так холодно (даже представители власти оценили ее бестактность во время «дружеской» беседы), что он не решился исполнить свое намерение.
Вообще же самой интересной частью конференции был этот чай, на который были приглашены после окончания официозных докладов Кристи, Ятманов, Ерыкалов, Романов, избранные члены конференции и который был устроен в большом Белом зале Александры Дофины с помпой, которая и дала тему почти для всех речей. Помпа заключалась в том, что были зажжены среди белого и очень яркого дня все люстры и предстали голубые занавеси на окнах, застеленный огромный стол человек на шестьдесят покрыт белоснежной скатертью и уставлены «штукаты» саксонского фарфора 1840-х годов с довольно обильными и изящными, но несколько худосочными цветами, а также блюда с бутербродами и вазы со сладким печеньем.
Но главный трюк заключался в четырех дворцовых лакеях, облаченных в новые, утвержденные Акцентром для музеев, ярко-красные с шитым золотом позументам ливреи. Это сразу придало всему определенный старорежимный тон — и вот последнее обстоятельство, отличавшееся — нельзя сказать, чтобы очень уместным вкусом и тактом, — создало в Григории Степановиче чувство крайнего возмущения (он же эти ливреи для музеев одобрил, но для музея они технически не пригодны, публика будет слишком ясно усматривать недостаток охраны), чувство, вылившееся в целую серию речей, из которых первая была полушутливого характера, а дальнейшие, провоцируемые всевозможными ответами, из которых каждый непременно возвращался к злополучным ливреям, приобретали все большую и большую революционность, «несогласность». Пока, наконец, он не дошел до взрыва негодования, причем уже были произнесены и такие очень дико прозвучавшие в этой обстановке фразы как: «Что же, мы даром вымели отсюда всю белогвардейскую сволочь?» или «Этих людей порядочно пугали Гороховой!» и, скажу прямо, — «холопами». Несчастная четверка к этому времени уже спряталась в буфетной и, вероятно, очень негодовала на то, что начальство их выставило на такое позорище (тем более что представивший их же коллективу зимнедворный коммунист тов. Васильев, видимо, но, правда, в единственном числе горячо поддержал Ятманова); и вот для того, чтобы ликвидировать эту
16 Дневник. 1918–1924 создавшуюся неловкость, нашлась простая женщина (похожая на Маню Воробьеву), очень неаппетитно копавшаяся у себя в носу и оказавшаяся вместе с зимнедворным прытким блондином с длинным носом Давыдовичем (ох, этот юноша далеко пойдет!) настоящими организаторами всего этого пиршества. Эта женщина как член зимнедворного месткома напомнила обществу, что следовало бы поблагодарить «товарищей», служивших у стола, и что никакая одежда не может изменить существо человека, раз в нем живет настоящее «гражданское чувство» (эту женщину, коммунистку, заведующую в Зимнем дворце бельем, там еще ее зовут Переведенца. На бывшем общем собрании соседнего Зимнего дворца с Эрмитажем она же заспорила с Орбели на тему о равноправии женщин в отношении к Эрмитажу. Я тогда не был. Может быть, и тогда она говорила не бестолково).
После этого четверку вызвали в зал, и им была устроена овация. Один из них, славный малый с солдатской рожей, даже снял свою белую перчатку, очевидно, ожидая, что сам Кристи им пожмет руки, но Кристи, пробравшись мимо них к выходу, лишь гордо покивал головою. Из различных ораторов, принимавших участие в этой гротескной, но в то же время очень характерной для момента (возможно ли что-нибудь подобное в 1919 г.?) дискуссии, мне, кроме самого Ятманова (он осел, но он все же остался прежним честным ослом, и, несмотря на все глупости, которые он говорил, трогает его внутренняя ребяческая убежденность — за это только его, очевидно, и «держат»), понравились Орбели, первый в очень красивой, но сильно отдающей «кадетской идеологией» речи, напомнил о гражданственности; Ерыкалов, подыгравший бестактности своего старшего коллеги, но в то же время щегольнувший еще большей искренностью, так как он всю помпу, начиная с зала, обозвал безвкусицей и уродством; наконец, автор проекта «Живого музея» Новорусский, тучный, играющий в благодушие, но и очень едкий господин, придумавший живые ливреи вообще со специальной прозодеждой, в понятие которой входит и военная форма.
И речь Орбели, и речь Новорусского вдохновили Кристи на ответы о том же, но несколько более приподнятом (психологический двигатель, очевидно, был тот: «А как бы мне не попало сверху за ливреи, как бы Ятманов на этом не сыграл, чтоб меня погубить…»), и вот это все вместе и привело к взрыву Григория Степановича, которого сегодня мне не хочется называть генералом, ибо он был более похож на первоначального Ятманова — на дурного, одержимого революционным пафосом (а это сейчас стало явлением уже довольно редким). Из разных других благоглупостей, говорившихся в объяснение, отмечу истинно холопские три речи: Сычева, всячески и самым грубым образом старавшегося расшаркаться перед Кристи и засвидетельствовать ему свои верноподданнические чувства, произнося всяческие слова о финансовом гении Михаила Петровича и т. п. Лицо его становилось масляным, как блин, и умилительным, как лицо богомолки, взирающей на образ Богоматери. При этом он не постеснялся лягнуть два-три раза Ятманова. Наш Тройницкий (сидевший между мной и Кристи) попытался было повеселить публику шутливыми речами на тему о табаке, но это было поднесено с таким серьезным видом, что никто шуток не понял, и получилась конфузия.
В 6 часов мы, наконец, разбрелись. Меня догнал на велосипеде Марк Философов специально, чтобы выхохотаться вместе над человеческой глупостью. Этим он мне напомнил Диму Философова, то лучшее, что я любил в нем и что меня с ним связывало с юношеских лет. Курьезно вообще, что вся эта чепуха разогнала мою тоску, и я вернулся домой более веселый, нежели был утром. По дороге купил шесть бутылок вина, из коих Токайское дешевле, но вообще цены довольно высоки. Мы пили за обедом.
Вечером обе Ати были на фильме «Театр князя Данникова», снятый немцами во время оккупации Украины. Дома оставался Юрий. Он вообще почти никогда не ходит и все вечера просиживает над иллюстрациями, увы, не слишком удачными.
В официозной вводной речи Кристи отметил только признание в том, что радужные надежды 1919 года не сбылись! «Мы-де ошиблись, не рассчитав свои силы, пришлось-де отступить, как на экономическом фронте (слово «фронт» возвращается у каждого из говоривших сегодня несчетное число раз), так и на фронте культурно-просветительном».
Ольденбург предложил собравшимся послать телеграмму верховному вождю Ленину с пожеланием выздоровления и Луначарскому, о заслугах которого несколько раз заговаривал Кристи. Ятманов что-то мямлил о перерегистрации и намекнул на то, что собрание музейного фонда надо распределить между музеями, а не только сосредотачивать в центральных музеях — Левиафанах. Вообще свою речь он кончил возвращением к своим стародавним, но теперь уже слишком знакомым, а потому-то более не пугающим заявлениям о том, что музеи не изменили своей природы, что они оторваны от учреждений, от которых зависят, функционирование их не отражается на учреждениях, находящихся в соприкосновении с ними. Нужно-де осознать цель — связь с современной обстановкой и т. д.
Единственное, что мило (кроме Татана и всего моего дома) — это цветы. На обоих полукруглых столах, у окон столовой, стоят большие букеты расцветшей черемухи, а на столе — ваза с прелестными болотными желтыми цветами.
Солнце, в заветрии несколько теплее, но в целом на ветру (северо-западном) холодно. Нева вся черно-синяя. Злая. Среди дня — колоссальные тучи и заморосил дождь, сменяясь солнцем. Тревожно и как-то тоскливо.
Передовая в «Правде» под заголовком «Закон любви», или что-то в этом роде. Возмущается господином Бенетом. В «Красной…» будто есть какая-то статья или воззвание, в которых проповедуется терпимость. Записываю это со слов, ибо самому не до чтения газет. Вот «Известия» не купил. Хотя газетчики и обещали, что в них — закон о возвращении имущества владельцам. В лучшем случае очередной блеф, вызванный хитростями перед Западом. Записываю это в таком именно виде, ибо самый вид и характерен для психологии наших дней.
Вернулся Лаврентьев и был у меня сегодня днем в Эрмитаже, а вечером вместе с Хохловым — дома. С виду все такой же, да и внутри, хоть и жалуется, что его жизнь ужасно помяла (отсюда и бежал). Однако все же мало изменился, ибо растерянность, суетливость остались, несомненно, сильно сказывается благодушие, которое даже кажется мне чисто актерской привычкой, нежели чем-то искренним. Все это было ему присуще в той же мере и раньше. Запад возненавидел всей душой. Там-де одна меркантильность и продажность. Искусство только здесь (отчасти это и так, но потому, что мы все еще не выходим из «мира