меня к этому сейчас примешивается досада, которой я не позволю выявиться во всей силе, досада на то, что, здорово живешь, вернулся в эту гнусность!
Марк видит особенную глупость Леши в том, что он, вместо того чтобы сослаться на какую-то отсрочку закона, вышедшую в сентябре и дававшую ему три месяца (дело его началось в ноябре), вместо этого он стал «оправдываться» тем, что его вещи музейного значения не имеют. Между тем эксперты (и среди них гнуснейшим рвением отличился Мстислав Фармаковский) почти все найденное у него объявили музейным, и действительно у него были некоторые китайские вещи и некоторые саксы античные (правда, битые), которые на таковую оценку могли бы претендовать. Но это все уже сутяжничество и фокусы процедуры, от которых порядочного человека (в старом понимании) должно тошнить. Факт же остается фактом — человека разорили и лишили смысла существования за то, что он ценой всяких жертв собрал и хранил вещи, считающиеся прекрасными.
Отсюда выводы и уроки: не люби и не храни такие вещи, пусть идут в мертвые склады, именуемые музеями, служат объектами «изучения» чудовищных экскурсий, пусть лишаются всей своей трепетности и интимности. А заодно и весь класс приготовителей таких же вещей; класс художников поищет себе более полезное и выгодное дело, ибо, разумеется, кто же будет у них покупать вещи, которые приобретать в свою собственность и для собственного употребления нельзя. А над всем этим все та же борьба живого, животворящего, хаотичного и мудро неосознанного с мертвящей логикой доктрины. Каково-то мне, всем своим существом не приемлющем доктринальность, какого бы свойства и характера она не была.
В Эрмитаже меня обуяла Углова. Почтенная дама, привела в порядок миниатюры и собирается устроить выставку их. Кроме того, она изучает моих любимцев Дюпре и Коэльо, но сама она такая нудная, что беседа с ней является пыткой. Трогателен Верейский, находящий для себя новые «источники беспредельного наслаждения» (его выражение). Сейчас он влюбился в произведения Л.Фредерика, наконец доставленные из бывшей Экспертной комиссии вместе с Боткинскими и отдельно проданными на Тенишевском аукционе (1903 год) «Колосьями» и большим «Плодородием». У нас теперь — одиннадцать. Часть из них относится к серии «Альпы», часть — к «Хлебу». Остальные четырнадцать Аргутинский, купивший их у дочери Тенишевой, увез в Париж. Вот таким образом эстет, не лишенный «спекулятивных» соображений, разрознил одно из внушительнейших и благороднейших творений своего времени. Вот где пожалеешь, что не стал этот ансамбль сразу собственностью государства. Но разве где-либо и когда-либо можно рассчитывать, чтобы у этой машины, у этого Левиафана, хватило бы души, остроумия, вкуса и знаний, чтобы «на корню» оценивать подобные произведения и им оказывать все должное внимание вплоть до приобретения в свою собственность и помещения их в достойные хранилища? Или можно льстить себя надеждой (о, иллюзия), что государство отныне, осознав себя вполне, восполнит и все недостатки «своего образования» в этой сфере, разовьет в себе функции интереса оценки энтузиазма настолько, что не придется и жалеть о проявлениях всего этого в отдельных счастливых выскочках капиталистической хаотичности.
Вот вокруг чего все время вертится мысль.
Все эти дни я перечитываю парижские записки первых дней пребывания, и мне страшно ярко вспомнилось все
После Эрмитажа поплелся в Пушкинский дом и никогда бы не нашел вход в это уродливое, втиснувшееся в архитектурную систему старого, на 5/6 снесенного и перелицованного Гостиного Двора здания, если бы не встретившийся мне милый Щерба — он снова без работы, — принявшийся рыскать по всем направлениям среди сугробов и вопрошать всех встречных (о, какие грустные лица и какие оборванцы ходят теперь вокруг нашего «Храма науки»!). Я шел по приглашению Модзалевского, чтобы отказаться от редактирования издания Пушкинских рисунков, но, увидев там Степанова и Чернягина, вообразил, что это мои милые, «святые от издательства», заинтересованные в данном предприятии, об отказе не упомянул, а дал себя окрутить другому фанатику от пушкинизма — П.Е.Рейнботу. А после, когда мы ехали домой, оказалось, что Степанов и Чернягин потому только не отказывались от этого «гиблого дела», что считали моей затеей. Вероятно, они еще и откажутся, и я попробую («потребую») отобрать из всего предоставленного материала (лишь немногие имеются в фото, 22* остальные в фотокарточках) все более или менее интересное, и мог бы раскачать какой-либо «взгляд в нечто».
Вернувшись домой, я вынужден был пробираться украдкой в спальню и там сидеть больше часа, пока не ушел Омера [?]. Звал нас обедать в обществе Дольчи Маркизета и ее мужа. Разумеется, под этим кроется экспертиза, и это сейчас подозрительно.
К чаю молодые Нотгафты. Оба они милы. Тося перебралась к мужу (Александра Павловна осталась на своей квартире) и очень счастлива. Он мне поднес новое издание Брокгауза — очень интересная книжка Кубе о венецианском стекле с виньетками Бушена. Чудовищная в своем дилетантстве и бездарная попытка быть современным — альбом Петрова-Водкина «Самаркандия».
Акица опять давала урок французского Коке, Марине и Юрию. Все очень увлечены.
Говорят, привлекается к ответу и В.И.Ерыкалов за попустительство по делу кражи в доме Оливов. Он, кажется, попробовал затушить скандал, когда обнаружилось, что «хранительница музея» Дубинская (коммунистка!) кое-что уже ликвидировала в свою пользу, и составил какой-то незаконный протокол. Может пострадать и Марк, расписавшийся на этом протоколе, и даже Жаннета, случайно оказавшаяся в тот день там и тоже «подмахнувшая»? Какой кошмар. Федя видит во всей серии этих дел мщение уголовного розыска Ятманову, который в присутствии представителя одного из инквизиторов в кабинете Комарова обозвал всю сыскную комиссию ворами и мошенниками.
В полночь, по возвращении из «Северных богатырей» в декорациях и костюмах Коки. Все очень хорошо, поэтично и толково затеяно и тщательно исполнено, но общему не хватает стиля, не объединено одной определенной художественной задачей. Впрочем, впечатлению вредит отчасти достойная старинных балаганов игра. Надежда Ивановна Иордис невозможна с ее отсутствующим видом (как только отговорит свои слова), с размахиванием рук, со всем ее любительством. Еще хуже другие (немного лучше других Музалевский, старик-викинг). Особенно унылы Сигурд и Мичурина и «лабазник» Гуннер — Голубинский. В антрактах, чудовищно длинных (Марина наших дам не пригласила в ложу Лаврентьева, а оставила мерзнуть в зале), Андрей Николаевич так и не коснулся о моей будущей постановке, сам он уезжает в Москву, устраивать весеннюю поездку. Зато он навязал мне какую-то девочку — дочь «нашего посла» в Ревеле Старка, которая рисует какую-то дрянь и которой придется дать наставления, когда она явится.
Монахов два антракта рассказывал про то, как Хохлов его озадачивает с пониманием роли «обывателя» в «Бунте машин». Решено было дать действительный тип мелкого российского обывателя, не лишенного здравого смысла. Но и подловатого пошляка. Монахову это как раз по вкусу и по плечу. Однако когда он прочел роль Хохлову, не допускавшего Монахова до общих репетиций под предлогом, что эта роль в пьесе стоит отдельно, то К.П.Хохлов только выстучал табак из трубки и произнес: «Это совершенно не то, это абсолютно неприемлемо, как вы не понимаете, что здесь нужен “эксцентрик”». На этих словах и ушел, а до тех пор он продолжал только всячески сбивать смущенного Н.Ф. Все они скользки (и даже хитрит и Лавруша), так заворожены апломбом этого гениальнейшего болвана, что не решаются ему сопротивляться, просто же погнать его нельзя. Он слишком укрепился наверху, и его охраняют блатари, проникшие в самые стены театра, — три коммуниста. Вообще, как и это, все изменилось. Зрителей двести смотрели, харкали. Да и весь аспект зала возвращает к 1919 году. Хроническое состояние нашего хозяйства безденежное. Денег, получаемых из учреждений, хватает на день, на два не больше…
В Эрмитаже галерейное совещание, решено издать краткий путеводитель по галерее, в чем ощущается чрезвычайная надобность. Нотгафт попробует его составить, я проредактирую. Гидони настаивает отказаться в предоставлении ему «Апостолов» Греко — ведь он, говорят, запачкал краской Гальса, когда копировал его.