умолчания.
Она призадумалась, затем, овладев собой, сказала:
— Вот вам лучшее доказательство, дорогой Виньерт, как осторожно нужно относиться к слишком поспешным заключениям. Не знаю, откуда выкопал Тьерри те басни, которые он вбил вам в голову. Если он, как вы утверждаете, добросовестный историк, то я думаю, он был бы осмотрительнее в своих поступках и суждениях, будь у него в руках это и вот это.
Она протянула мне то письмо и ещё другое:
— Это два последних письма великого герцога Рудольфа, писанные им мне из Конго. В первом он рассказывает мне, как Ульрих фон Боозе спас его от буйвола, уже успевшего вспороть брюхо его лошади, во втором, как тот же Боозе вырвал его из рук пяти или шести туземцев, которые готовились уже заставить его пережить ужасы.
Я пробегал глазами те места писем, которые она мне подчёркивала, а она смотрела на меня и улыбалась.
Слегка сконфуженный, я поклонился.
Мелузина наполнила чашки, и мы пили крепкий чай, в котором плавали лимонные корки. Я распростился, поцеловав руку у великой герцогини и обменявшись рукопожатием с Мелузиной.
— До свиданья, друг, — сказала Аврора, — завтра увидимся.
Я пошёл к себе через парк; уходя от великой герцогини, я заметил какую-то тень: мне показалось, что это был лейтенант фон Гаген.
В ночном безмолвии, при ясном небе, раздался выстрел, вслед за ним другой. Мы прислушались, но выстрелы прекратились.
Виньерт пожал плечами.
— Какой-нибудь часовой балуется!
— Дайте мне вашу электрическую лампочку, — попросил он меня.
Он зажёг её и протянул мне два листика бумаги.
— Это что такое?
— Вот это — одно из писем, адресованных Авроре фон Лаутенбург великим герцогом Рудольфом. А вот это — тот самый документ, составленный фон Боозе, благодаря которому я снискал себе благоволение великой герцогини. Теперь вы можете убедиться, — прибавил он, — что всё, что вы от меня слышите, вовсе не сон; это реальная действительность; можете прийти с ней в непосредственное соприкосновение.
Я с любопытством рассматривал листки: один — исписанный энергичным, сильным почерком барона фон Боозе; на другом бросалась в глаза масса удлинённых, женственных букв, характеризующих натуру, более склонную к мечтательности, чем к активной деятельности. Я испытывал ужасное волнение, держа в своих руках письмо этого немецкого герцога, который покоился в эту минуту вечным сном в известково-глинистой земле сожжённого солнцем Конго. При одном прикосновении к этому клочку бумаги я с невероятной отчётливостью стал представлять себе ту, которой оно было написано. Казалось, что Аврора Лаутенбургская находится здесь, рядом с нами, что я давно-давно её знаю.
Виньерт потушил лампочку; в наступившей тьме снова показался четырёхугольник ночного неба. Я возвратил ему бумаги. Он продолжал.
О «Письмах Дюпю и Котоне» Брюнетьер выразился так: в них не столь много остроумия, сколь желания быть остроумным. Приблизительно то же можно было по справедливости сказать и о всех прочих произведениях Мюссе. Переверните этот афоризм наизнанку и вы будете иметь верное представление о манере великой герцогини вести беседу; эта гордая женщина всегда оставалась верной самой себе, а так как она была существом исключительным, то всё, что она говорила, было тоже совершенно исключительным; в её суждениях было высокомерие рядом с полным отсутствием претенциозности; в них не было и тени литературщины. Она никогда не будила эхо того, что поэт назвал «треском падающих на пол фолиантов».
Общие места были ей противны, как кошке декокт из трав.
Не зная ни её вкусов, ни степени её начитанности, я принёс ей три книги: «Путешествие кондотьера», «Озарения», «Призраки». На следующий день она их мне вернула.
— Книги эти недурны, но всё это я уже читала. Вижу, что вы любите поэзию.
На софе валялось несколько книг. Она взяла одну из них и протянула её мне.
— Это «Кавказское обозрение», выходящее в Тифлисе. В этих безыскусных страницах, в этих наивных рассказах о путешествиях в бессмертные страны больше красоты, чем у большинства ваших новейших поэтов. Это великий источник поэзии, из которого будут пить поэты завтрашнего дня.
Она продолжала.
— Шекспир умер три столетия назад, и болота, на которых он видал Макбет, теперь кишат фабриками и заводами. Наши коммивояжеры заменили в Испании Дон-Кихота. Кардуччи — итальянский Гюго, но только глупый Гюго. Ваша страна, с её очаровательными ландшафтами, сделалась, подобно Швейцарии, страной туристов. У подножия всех ваших горных вершин стоят турникеты.
— У Суареца, книгу которого вы мне дали, это уже чувствуется, и там, где он говорит о нашем Достоевском, он превзошёл самого себя. Хорошо было бы, если бы он побывал в Дарьяльском ущелье. Я уверена, что оно понравилось бы ему больше, чем ущелья Эбро и Дулро, снимки с которых мы видим на всех вокзалах.
— Мадам де Ноайль, вне всякого сомнения, ваш величайший поэт. Но почему её с таким упорством называют гречанкой? Она не более гречанка, чем Ариана индийского Вакха или Медея из Колхиды. Всем, что у неё есть лучшего, она обязана Армении и Персии, т. е. нашим странам. Гречанка! Право, они меня смешат. Неужели вы никогда её не видели? Однажды я с ней обедала. Это было в Эвиане. Она, надо сказать, мне понравилась: она красива и зла. Но, право, в её типе нет ничего греческого.
— А эта? — спросил я, протягивая ей том Рене Вивьена.
— Эту я обожаю, а потому я могла бы отозваться о ней только дурно, — и она поцеловала книгу.
Я был вне себя от радости, слушая, как женщина, пред которой я преклонялся со всем пылом страсти и которую я видел в окружении, осуществлявшем наиболее властную мою потребность в роскоши, говорит на самые дорогие для меня темы. Я высказал ей это просто, как следовало бы всегда делать.
По-видимому, она была тронута. Положив мне руку на плечо, она пробормотала не помню уже на каком языке:
— Вы милы, и я вас очень люблю.
И, повернувшись к Мелузине, она повторила по-русски вчерашнюю фразу:
— Нет, право, на этого мне не приходится рассчитывать, чтобы получить доступ в Кирхгауз.
Воцарилась долгая тишина, прерываемая через равномерные интервалы странными звуками, которые извлекала Мелузина из своей гузлы.
В чаше дымилась ароматическая лепёшка.
Возле меня на маленьком столике лежала раскрытая книга; чтобы чем-нибудь заняться, я начал перелистывать её.
— Вы любите её? — спросила Аврора. Это были Reisebilder.
— Я преклоняюсь перед Гейне, — ответил я, — это мой кумир.
— Я больше всего ценю в поэте, — сказала она, — определённое душевное качество. Вот почему я обожаю Шелли и Ламартина, и почему Гейне всегда был мне противен. О, я знаю, вы скажете мне: a Nordsee и прочее. Я больше, чем кто-либо, сознаю свой долг перед ним. Но он, как тот Дейтц, который продал вашу герцогиню Беррийскую, и мне всегда хочется взять в руки щипчики, чтобы преподнести ему моё поклонение.
Взяв у меня из рук книгу, она начала пробегать её глазами.
Который это мог быть час, я не знал. Вдруг сквозь открытое окно, из-за портьер, повеяло холодком, предвестником рассвета. Столбик ароматического дыма колебался, как колонна, готовая рухнуть. Углубившись в чтение Reisebilder, великая герцогиня не замечала меня. Мелузина, улыбаясь, приложила палец к губам, и мы вышли незамеченные.
На дворе было холодно. Ясная ночная лазурь стала хмуриться на востоке и окрасилась сначала в фиолетовый, потом в зелёный, потом в жёлтый цвет. Я сел на скамью у ворот, под окном великой герцогини, на том самом месте, куда я столько раз приходил по ночам с одной лишь мыслью побыть вблизи от неё,