— Нет, я не плачу.
— Нет, ты плачешь. Вот мы вместе плакали. Она отодвинулась от него.
— Может быть, ты мне дашь кусок косы? — спросил он.
— Это сентиментально.
— Знаешь что, перекрести меня. Она покраснела.
— Я ведь, ты знаешь, не очень-то верю… иногда, — сказала она неловко, но перекрестила его у переносицы. — Храни тебя Бог, помоги тебе Бог. Господи, если ты есть, сделай так, чтобы мы увиделись.
И она опять кинулась к нему.
— Сам, где же ты? — позвали издалека.
Вера встала.
— Так помни, что ты сказала: и через десять, и через сто…
— Да, да.
— И если я приду к тебе черт знает какой, безногий, паршивый…
— Ты будешь знаменитым музыкантом.
— …нищий, безносый…
— Какой ты дурак!
— Клянешься?
— Клянусь. А если я?
— Ты… подожди, не убегай. Ты, Верка, будь осторожна, будь… как бы это сказать… Боже мой, лучше было бы тебя взять с собою.
Она положила ему руки на плечи, он взял ее за локти.
— Прощай, — сказал Сам и поцеловал ее. — Почему я тебя раньше не целовал? Любишь меня?
— Да.
— А, как мне было хорошо с тобой!
Она вытащила его в переднюю. Дверь на лестницу была широко открыта: выносили вещи. Внизу стояли три извозчика с поднятыми верхами: дождь хлестал по лошадиным крупам, по клеенке колясок. Куда кто сел, Вера не видела, ее трясло, как в лихорадке, мигом намокло платье. И вот завертелись первые колеса.
— Жизнь моя, прощай. Помни меня! — прочла она на лице Сама.
— Прощай, и если навеки, то навеки, — ответила она еле слышно.
И вот вторая, а за ней третья коляска тронулись под проливным дождем на Николаевский вокзал. О, как вертелись колеса, как подпрыгивали кузова, как качались черные верхи, блестевшие траурным блеском!
X
Вера опомнилась. Перед ней был пустой камин, куда она смотрела, как в жестоком романе, сидя на стуле посреди этой гостиной, где когда-то проживал французский вельможа XVIII века. На черном экране камина была опущена лента этого детства, о котором так-таки некому было рассказать. Слезы высохли у нее на лице и оно слегка одеревенело.
— Наконец-то! — воскликнула Людмила, когда Вера вошла на кухню. — Куда это вы ходили? Тут без вас уж и слезы были, и крики, и капризы.
Ее быстрые, острые глаза обежали Верино лицо. И Вера в ответ будто в первый раз, внимательно посмотрела на нее.
Усталое, хмурое лицо, черные глаза. Расплакавшийся раз навсегда рот. Этой худой смуглой женщине давно — всегда — сорок лет. «Что же делать! — подумала Вера. — Может быть, где-нибудь раньше она бы сошла за красавицу, не ее вина, что в Париже, в двадцатых годах вышли из моды такие лица; усики, сросшиеся брови, жгучий взгляд, нос с горбинкой. Теперь в моде курносые, большеротые, круглолицые. Что делать…» — Удивительно, как совершенно ни во что теперь ценится женский плач — не дороже китового уса или страусового пера. Этот товар просто никому не нужен, — сказала сама Людмила однажды.
— Откуда вы это взяли? — спросил тогда задумчиво Александр Альбертович. — Какие глупости!
Но Людмила твердо стояла на своем. Года три тому назад ее бросил муж, прожив с ней восемнадцать лет. Мужа ее, когда о нем заходил разговор, всегда почему-то жалели.
— Куда это вы ходили? — спросила она опять. — Мне иногда кажется, что вы так уходите неизвестно куда, что вы и не вернетесь больше.
Вера улыбнулась широкой улыбкой.
— Если я не вернусь, то вы непременно — и очень скоро выйдете замуж за Александра Альбертовича. Только я вернусь.
Людмила засверкала глазами.
— Как вам не стыдно! Как вам не стыдно так меня пугать. Я вас с полицией верну.
— Да я же говорю, что уходить никуда не собираюсь, — опять улыбнулась Вера. — Мне и здесь хорошо.
— Это неправда.
Вера присела у двери.
— У меня умер друг детства, — сказала она, опустив глаза. — Он покончил с собой.
Людмила молчала.
— Я его с Петербурга не видела, мы были очень дружны. Он вспомнил обо мне.
Молчание. «Надо поскорее, а то она не успеет».
— Он скрипач, он приехал в Париж из Америки.
— Вера! — крикнул Александр Альбертович из спальни.
— Он повесился? — спросила Людмила жадно.
— Нет, он застрелился.
— Вера, — снова крикнул Александр Альбертович и она вскочила. — Что же ты не идешь? Да где же ты? Где была? С кем? Гуляла? А мне ничего не сказала. Бросила… А я проснулся, тебя нет, двенадцатый час. Людмила говорит: не знаю. Я кашлял сильно. Вот, — и он протянул Вере фаянсовый тазик с мокротой.
Она посмотрела на тазик, на него.
— Пожалуйста, не волнуйтесь, дорогой, милый, — и она, взяв его за плечи, заставила лечь обратно в постель. — Ничего не случилось. — Нет, она все еще не может молчать. — Случилось одно горе, не пугайтесь, не у вас, у меня. Помните, я вам когда-то говорила про Адлера.
— Ну хорошо, вот про Адлера. Расскажешь мне сейчас. А я совсем болен. Я кашлял. И я разбил градусник, я уронил его.
Она послала Людмилу за градусником в аптеку, помогла ему умыться, оправила постель. И принесла из кухни бульон и овсянку. Фаянсовый тазик она вынесла сама. — Людмиле он не позволял приближаться.
Ему было тридцать лет. Глаза его были огромны и совершенно лишены жизни — будто глаза слепого от рождения; невозможно было поверить, что он смотрит ими. Было похоже, что он ими слушает. На тонком длинном лице они были как два светлых пятна, и в их громадности и прозрачности было что-то вместе, и женственное, и мертвое. Он был худ, как призрак и красив, как те больные и, вероятно, безумные дети короля Эдуарда, которые изображены в кружевах и бархате на известной картине Деляроша. После бульона и овсянки он закашлялся и выплюнул кровь. Вера тепло укрыла его и отворила окно.
— Мои ножки, — пробормотал он, задремывая. Она принесла ему грелку.
И тогда потекли часы — часы ее жизни. Их было много, этих часов. Наведя глянец на кухонный кран, уходила Людмила. На дворе был май, был декабрь, — но Вера ведь все любила, так раз навсегда ей вздумалось отнестись к жизни. И не все ли равно, какая на дворе погода, и кто здесь, рядом с ней, и что ждет ее за срывом вон того глубоко сидящего календарного листика, когда она любила все, любила всех.