пролете двух домов иногда мелькала звезда. Когда в первый раз пришло к ней желание освобождения? Давно, давно. Оно пришло с тоской, с яростью. Может быть это было еще до свадьбы…
— Да, я вижу, была у вас ноченька! — сказала утром Людмила. — Замучил совсем?
— Нет, не совсем.
— Послушайте, хотите облегчить и ему и себе? Ведь все равно.
— Нет, не хочу.
— Вы сами знаете, что нужно сделать.
— Знаю, но не сделаю.
— Хорошенькую вы жизнь видели. Веселенькая молодость! Если бы не вы, он бы еще в прошлом году успокоился. Зачем это вам?
Вера не ответила. Она вдруг вспомнила: это началось в ту минуту, когда она впервые увидела Александра Альбертовича. Шурка распахнула перед ней дверь маленького венцовского «зальца».
— Вот. Знакомьтесь, граждане.
И Вера увидела на стуле, подле клетки с канарейкой, на фоне остатков когда-то могучего фикуса, не того, кого ожидала увидеть.
XII
Удивительны были это одиночество, эта тишина, которые настали после разлуки с Самом. Затих Петербург: не ходили трамваи, прорастала трава в щелях гранита, не звонили в церквах, молчали заводские гудки; затих мир, из которого сюда не доносилось ни одного звука: ни о землетрясении на Филиппинах, ни об изобретении американского ученого, ни о заключении мира союзников с немцами. Затихла Вера, потому что не с кем было спорить, смеяться, шептаться, некого было ждать, не к кому было бежать и некого было любить. Гимназия была позади, Сама не было, Шлейфер оказалась в чека — не сидела, а служила; отец Шурки Венцовой, священник, был выслан в Ладогу, и Шурка ездила к нему и пропадала неделями. От этих первых двух лет юности не осталось в памяти ничего, кроме волчьей, пещерной, жизни: волчьей несытости, печки, очередей, каши, которую ставили на ночь в теплый духовой шкаф, а утром съедали, писка чужих детей вселенных в дедушкину комнату — с отцом, путиловским рабочим, и матерью, белобрысой бабой, так и не научившейся пользоваться уборной.
Настю отпустили, и она, уезжая и собирая пожитки, плакала и говорила, что столько слез ни по ком никогда еще не проливала. Она оставила Вере своей платок, тот, который укрывал ее с головы до колен и в котором она бегала через улицу в лавочку и к Адлерам. И Вера всю зиму носила его, надевая поверх старую, тесную шубу. А шляпы в доме не осталось ни одной, их все обменяли своевременно на крупу.
Обменяли ковер, обменяли лисью ротонду, обменяли блюда и швейную машинку, и в неомраченном, в молодом и веселом лице матери появилось выражение усталости и грусти. Отец не подавал виду: он левел, старался найти всему объяснение, оправдание. Мать верила ему на слово, но Вера видела: она делает усилие, она не просто старается. Над нежным виском появился у нее седой волос; он вился и сверкал, и Вера безжалостно вырвала его. Потом их сделалось много и они даже стали идти таким печальным материнским глазам.
Были книги, были театры — и Вера несколько раз, по какой-то необъяснимой случайности, сидела в царской ложе в Александринке, где бархат с барьера был сорван и почему-то среди красных кресел стоял простой железный стул. Были семечки, семечки и шинели; тьма зимой и белые ночи летом — особенно почему-то в том году долгие и светлые. Сперва — каток в столовой, сталактитами замерзшая вода в ванной, хлынувшая из лопнувшей трубы; потом — совсем особенный, рушащийся, умирающий город, все красоты и медленную смерть которого Вера готова была отдать за банку сгущенного молока, пробитую гвоздем, из которой можно было высосать жирную жидкость, за кусок жесткого сала, за пыль какао, щекочущую горло, которую она глотает ложками, когда отец приносит из института паек на спине. Но главное — одиночество, вот что тогда было: не к кому пойти, некого ждать, некого любить. Затихает мир вокруг, затихает город. Но Вера не хочет затихать, она хочет буйствовать. Ей двадцать лет; сбывается ее мечта — она становится похожа на мать, она становится все лучше. Начинается какое-то таинственное цветение: она может петь; недавно она нарисовала тот пейзаж, что виден, если высунуться из окна (решетка сада, знаменитый особняк, взятый под хлебный распределитель, дерево); она умеет танцевать, и, однажды, она сочинила стихотворение. Но важнее всего то, что она ничего не боится.
Любить некого, но тайное буйство обуревает ее все сильнее, ей кажется, что еще немного и — как в рассказе Гаршина — растение пробьет стеклянную крышу и посыплются стекла. Пусть вокруг нее посыплются стекла! Очень это будет хорошо. Великолепно. Замечательно. Но только, пожалуйста, не надо замуж. Не надо приличного господина, представленного ей в знакомом доме, не надо родительского согласия. Не надо признания и первого поцелуя… Ей хочется чего-то совсем на все это непохожего; она еще сама не выдумала, чего именно.
И вот, из ничего, из пустоты и тишины замерзшей вокруг жизни появляется однажды Шурка Венцова с чуть-чуть свеклой тронутыми губами, с челкой, в высоких, ярко-рыжих шнурованных ботинках на босу ногу. Соскучилась. Пришла. Пришла узнать, во что превратилась любимая моя дурища, не засидели ли ее мухи?
Высоко заложив ногу за ногу, отставив руку с папироской, дыша французскими духами, она рассказывала о себе. У нее изменилась улыбка, на улыбку ее весело смотреть. У нее стала красивая шея, она открывает ее, открывает кусок рубашки, начало груди. Голос у нее задорный, рот влажный. От нее не хочется отводить глаз.
— Политикой я не занимаюсь, — говорила она, — жизнь у меня — кинематограф! Написала роман: пожилая женщина, актриса, влюбляется в одного молодого доктора. Она чувствует, что не имеет права, но… минута страсти, и она берет его, как вещь. Потом выясняется, что доктор — ее сын. Они кончают с собой… Я встретила Шлейфер и рассказала ей (она, между прочим, слепнет). Шлейфер сказала, что рабочим и крестьянам это не нужно. Как будто все — рабочие и крестьяне! Есть еще мы на свете.
Вера, приоткрыв рот, кивает головой.
— Оказывается, еще в гимназии у нее началась катаракта, — сыплет Шурка, — теперь — каюк: зачем в чеку пошла? Есть бог! Спросила меня: а что твой отец, он ведь был служителем культа…
— Зачем же выясняется, что доктор — ее сын? — спрашивает Вера с опозданием. — Пусть лучше он бросит ее, как вещь, — а она покончит одна.
Шурка думает, сощурясь.
— Может быть, я соображу. У меня теперь времени нет: у меня — сильное чувство.
И она, перебравшись на кровать, рядом с Верой, начинает длинный рассказ, подробный, как если бы она рассказывала кинематографический сценарий: «Слева он стоял, я немножко позади, а между нами лампа. Он обернулся и сказал: нет, не так: он сперва улыбнулся, и я подумала, что он думает, то я думаю, что он думает… Оказывается: ничего подобного!»
И так далее, — о каких-то чувствах, словах, поцелуях, об опыте настоящего Шуркина романа, об одном жутком вечере, когда ее спасла очень узкая — дудочкой — юбка, и о другом, уже менее жутком, когда ничего не спасло.
Шурка сморкается, размякает и, обняв Веру, стихает.
— У тебя страшно сильно бьется сердце, — вдруг говорит она, — даже смешно. Всегда так?
— Наверное всегда… Ты его любишь?
— Ну конечно.
— А он тебя?
— Ясно.
— Какое счастье!
— Кинематограф! — и Шурка пожимает плечами. — Нет, просто удивительно, до чего у тебя сердце шумное. Как железная дорога.