порядке.
Дочь моя Марфа, которой уже 3 месяца, растет и толстеет, ни на кого из окружающих не похожа.
Погода у нас все время была хорошая, но вот уже три дня проливной дождь, хотя и очень тепло, в комнатах 22 гр. без топки.
Был у нас Добровейн, мы устраивали джаз-банд, и только здесь мы оценили Вас как дирижера. Добровейн оказался не на высоте. Зимой, вероятно, будем по Вас скучать.
Напишите, что у Вас нового, как живете? Не забывайте нас.
И я пошла. И Тимоша, все такая же молодая и привлекательная, в голубом шелковом платье с белыми маргаритками, приняла меня у себя в номере на третьем этаже. Я просидела у нее около часу. Она не выказала ни радости, ни смущения, она была холодна, как лед, вежлива и внимательна и задавала те вопросы, которые каждый на ее месте задал бы при таких обстоятельствах; но она не спросила о Ходасевиче, а я не спросила о Горьком. Но я спросила о Максиме, о его болезни и смерти и последних днях. И она, глядя в сторону, сказала: «Да вы, вероятно, все уже знаете из газет». Прошло с его смерти немногим более года, но она говорила так, словно прошло лет пять. Она за все время ни разу не улыбнулась, не улыбнулась и я. И только когда она спросила: «А вы не хотите вернуться на родину? Я могу вам это устроить», – я почувствовала, что мне пора уходить. В последние минуты спасение пришло от поворота разговора в сторону Валентины, которая теперь жила в Москве, и в сторону Муры, с которой Тимоша провела неделю в Лондоне и которая «помогла купить мне платья, – сказала Тимоша. – Теперь у меня все новое». Мне кажется, что в это время Екатерины Павловны уже не было в Париже и что она уехала в Прагу, чтобы съехаться с Тимошей в Берлине.
Когда я вышла на площадь Сэн-Фердинан, я поняла, что сделала ошибку, и я пожалела, что это сделала. Прошло две недели, и из Праги от Кусковой пришло известие, что Екатерина Павловна была у нее и сказала ей, что ездила в Лондон с целью повидать Муру и уговорить ее отдать архив Горького, доверенный ей два года тому назад, для увоза в Россию. Но Мура отказала ей в этом. И Екатерина Павловна была сердита на нее.
Мы не умели в те годы делать некоторые выводы из известных нам фактов, которые сейчас, в свете происшедшего, кажутся очевидными. Летом 1935 года Мура отказалась отдать архив Горького для увоза его в Москву, а весной 1936 года в Норвегии была сделана попытка выкрасть бумаги Троцкого из дома, где он тогда жил. А вскоре после этого на Муру было оказано давление кем-то, кто приехал из Советского Союза в Лондон с поручением и с письмом к ней Горького: перед смертью он хочет проститься с ней, Сталин дает ей вагон на границе, она будет доставлена в Москву и в том же вагоне доставлена обратно, в Негорелое. Она должна привезти в Москву его архивы, которые ей были доверены в апреле 1933 года, иначе он никогда больше не увидит ее. Человек, который передаст ей это письмо, будет сопровождать ее из Лондона до Москвы и затем – из Москвы в Лондон.
На этот раз она сказала об этом Локкарту, и Локкарт был единственный человек, который немедленно сделал вывод из этого факта: он прямо ответил ей, что, если она бумаг не отдаст, их у нее возьмут силой: при помощи бомбы, или отмычки, или револьвера.
С весны этого последнего года своей жизни Горький болел, и болел серьезно, серьезнее, чем все последние годы. Он жил в Крыму, в Тессели, и даже летом считалось теперь опасным везти его в Москву. Между тем, в июне 1935 года в Европе затевался новый конгресс, на этот раз не «антивоенный», а «в защиту культуры». Он был назначен на 21 июня, в Париже, и на приезд Горького рассчитывали все (он был избран в президиум), т. е. и Мальро, и Жид – это было за год до его разочарования в Советском Союзе, – и Арагон, и Барбюс, и живший в это время в Париже Эренбург.
Первым из русских приехал А. Н. Толстой. Ожидались со дня на день Бабель, Пастернак, Луппол (будущий муж Тимоши) и другие. Михаил Кольцов, позже ликвидированный, был в эти годы корреспондентом «Правды» в Париже и принимал близкое участие в организации конгресса. Он встречал и расселял приезжих из Советского Союза. Постепенно появились Вс. Иванов, Н. С. Тихонов, Тычина, Панферов, Корнейчук, Киршон, Щербаков. Ни в одном письме, ни в одном документе мы не находим ни малейшего намека на то, что Горький, хотя бы один день, колебался: ехать ему или не ехать. С первого дня он знал, что ехать он не может. Не только доктора и близкие противились этому, но он сам наконец понял, что то, что случилось с ним в Берлине в 1932 году, теперь может повториться с удвоенной силой. Три дня и три ночи в поезде, волнение, напряжение при встречах с людьми, публичное выступление в зале Мютюалитэ были ему уже не под силу. 18 апреля он уехал из Москвы в Крым, где обычно жил, когда чувствовал, что не может больше выносить московских темпов и едва держится на ногах от слабости. Но чтобы заранее не беспокоить участников конгресса и в Советском Союзе, и во Франции, он делал все необходимое, чтобы все выглядело так, как если бы он готовился к отъезду: он написал Роллану, который наконец решил собраться в Россию, «в страну своих давних надежд», что ждет его в июле в Москву (как Роллана ни звали на конгресс, он не поехал, он, как всегда, был озабочен своим здоровьем, а кроме того, он признавался, что «очень боится в Париже фашистов»). Горький согласился возглавить депутацию советских литераторов, приглашенных на конгресс, и пишет свой доклад о защите культуры, который обещает прочесть в день открытия. Он даже получает заграничный паспорт и пишет в письме к Федину (4 июня): «Надо к парижанкам ехать на старости лет». Но он не выезжает из Тессели, несмотря на то что вечерняя парижская газета «Л'Энтрансижан» 19-го сообщает, что Горький уже приехал в Париж. Он не двигается из Крыма и приезжает в Москву только 24-го числа, к приезду Роллана и его жены, урожденной Кудашевой, бывшей секретарши П. С. Когана, с тем чтобы немедленно слечь с бронхитом.
А в это время в Париже происходили события: в день открытия конгресса, 21 июня, покончил с собой талантливый молодой французский писатель Рене Кревель, видимо, пришедший к своему отчаянному решению на политической почве: он оставил предсмертную записку с политическим объяснением своего поступка, которую организаторы конгресса не позволили огласить, будучи в состоянии, близком к панике.
Дни стояли необычайно для Парижа жаркие, и – что тогда было редкостью – мужчинам пришлось снять пиджаки и сидеть в рубашках, из тысячи людей только двое остались верны традиции – Генрих Манн и Э. М. Форстер оставались в пиджаках. В этой жаре (термометр поднимался в дневные часы до 40 °) в течение пяти дней было семь дискуссий. На второй день произошел инцидент во время выступления Андре Бретона; он задал несколько вопросов: о сталинизме, о Сталине, о системе управления в Советском Союзе, а также о Викторе Серже, троцкисте, французском писателе, чудом вырвавшемся из Советского Союза совсем недавно. Но вопросы бывшего коммуниста, ушедшего из партии, первого поэта среди дадаистов, основателя сюрреализма, остались без ответов. Арагон и Эренбург не дали слова ораторам по этим вопросам и прекратили выкрики с мест. Мальро пытался дать слово друзьям Сержа, но ему не дали это сделать. Кольцов заявил, что Серж был замешан в убийстве Кирова. В зале раздался свист.
Наступил третий день конгресса, и отсутствие Бабеля и Пастернака начало смущать президиум. Эренбург терял голову. Жид и Мальро отправились в советское посольство на улицу Гренелль просить, чтобы из России прислали на конгресс «более значительных и ценных» авторов. Эренбург послал в Союз писателей в Москву отчаянную телеграмму. Наконец, Сталин самолично разрешил Бабелю и Пастернаку