выехать. Оба поспели только к последнему дню. Пастернак приехал без вещей, Мальро дал ему свой костюм. В нем Пастернак вышел на эстраду. Он сказал несколько фраз о том, что надо всем жить в деревне, а не в городах, в деревне можно собирать цветы и не думать о политике, и еще о том, что чем большее количество людей счастливо в стране, тем лучше. После этого он прочел одно стихотворение. Бабель вышел на эстраду после него (он прекрасно говорил по-французски) и рассказал несколько анекдотов. 29 июня конгресс закрылся.
Михаил Кольцов, позже погибший в чистках, писал о конгрессе в «Правде», Эренбург – в «Известиях». В зале Мютюалитэ с 21-го по 25 июня сидела советская делегация. А. Н. Толстой председательствовал на последнем заседании, докладчиками были Луппол, прочитавший свой доклад, предварительно исправленный и затем одобренный Горьким, к которому Луппол ездил для этого в Тессели, Вс. Иванов, Панферов, Н. Тихонов и сам Эренбург. 24 июня в «Правде» и 26 июня в «Известиях» было напечатано приветствие, которое Горький послал в Париж, начинавшееся словами: «Глубоко опечален, что состояние здоровья помешало мне…» А 25-го конгресс послал Горькому ответное приветствие в Москву.
Кольцов и Эренбург, давая подробное описание конгресса в в своих газетах, знали больше, чем писали, и больше, чем те, кто сидели в зале. Атмосфера была неспокойная. Несмотря на роскошный прием, данный для русской делегации и французских гостей советским посольством после закрытия конгресса, раздавались недоуменные голоса, что не все было сказано, что должно было быть сказано с эстрады. Что в сущности ни одному троцкисту не дали слова, что речи Панферова и Луппола были чистейшей пропагандой советского режима и не имели отношения к защите культуры. На последнем заседании всех примирил А. Н. Толстой: он очаровал аудиторию своим чистейшим парижским произношением.
Локкарт виделся с А. Н. Толстым в Лондоне, на его пути в Россию. Был, конечно, завтрак в неизменном Карлтон-грилле, и Локкарт рассказывает в своем дневнике, как Толстой обратился к нему с просьбой – дать его крестнице проездную визу через Англию, из Парижа в Ленинград. Он увозил крестницу с собой на теплоходе, из эмигрантского болота в счастливую страну Советов. В Париже девочка (ей было тогда лет восемнадцать) погибает, она – коммунистка и хочет вернуться на родину, откуда ее вывезли ребенком. Ее мать теперь православная монахиня, а отец, давно разошедшийся с ее матерью, известный реакционер Кузьмин-Караваев, перешел в католичество и делает карьеру в Ватикане. «Давайте поможем Дочери монахини и кардинала, – сказал Толстой, смеясь. – В Париже она не знает, что с собой делать, и хочет домой». Локкарт, разумеется, тотчас обещал Толстому сделать все, что нужно. Это была Гаяна, дочь Е. Скобцовой (матери Марии) от первого брака. Через год она умерла от неудачного аборта.
Горький вернулся в Тессели после визита Роллана 25 сентября и оставался там на этот раз очень долго: до 26 мая следующего (1936-го) года, когда был перевезен в Москву настолько больным, что врач и медсестра, которые жили при нем в доме в Тессели, боялись за него и считали, что в Москве, в Кремлевской больнице, за ним будет лучше уход. 1 июня его положение было признано очень серьезным, а 18-го наступила смерть от паралича сердца. В ночь на 20-е состоялась кремация, и вечером урна с его прахом была замурована в Кремлевской стене.
Валентина Ходасевич в своих воспоминаниях жалуется, что Крючков не пустил ее в Горки, где лежал Горький и куда она пыталась съездить. Вооруженная стража была приставлена к воротам дома, и Луи Арагона и его жену Эльзу Триоле, приехавших из Парижа, а также бывшего с ними М. Кольцова не впустили даже в парк. Они просидели в автомобиле несколько часов и видели, как из ворот выехала машина, увозившая докторов, – это было утро смерти Горького. Арагон писал об этом в 1965 году в книге, до сих пор не переведенной на русский язык:
«Зряшняя суетливость из-за пустяков, раздражение, должно быть, неверно понятое распоряжение… 18 июня, перед усадьбой… Автомобиль. Водитель, в свою очередь, спорит со стражей, цепь на воротах опускается. Это доктор. Может быть, после его визита мы будем иметь право? Михаил ходит от стражи к нам и обратно. Еще проходит час. Когда автомобиль выезжает, Михаилу удается приблизиться к нему. Доктор его знает. Они переговариваются… Если бы я тогда знал, что этот доктор, как о нем потом сказали и говорили двадцать лет, приложил свою руку к преступлению… что это был убийца!.. Горький умер. Нам оставалось повернуть обратно. У Михаила были крупные слезы на глазах… Тогда еще никто не знал, не думал, что эта смерть после долгой болезни была убийством…
Я не хотел идти на похороны, ужас как было жарко, длинный путь на кладбище, пешком, усталость… Михаил пришел в гостиницу, умолял, настаивал… „Горький так хотел вас видеть!' Обещал, что мы будем шагать сейчас же вслед за правительством… Горький так бы этого хотел… Наконец, мы уступили. Сначала мы шли вместе, потом Михаила отозвали, и мы шли с Лупполом. Он был на конгрессе в Париже, в 1935 году, на том самом конгрессе, где мы все так удивились, что Горький не приехал… После выноса тела из Колонного зала мы толкались на площади, затем всех поставили в ряды…»
Так, в старой манере «кинорассказа», с взволнованными многоточиями, броскими фразами и жеманным тоном социалистический реалист Арагон писал об убийце-враче, а кстати потом и о расстрелянных генералах – Путне, Уборевиче, Якире, Корке, Эйдемане, Примакове и Тухачевском. Кольцов говорил Арагону, что все они были предателями, и знаменитый поэт и член французской компартии этому верил. Как еще далек был Арагон от своего протеста против занятия Праги советскими войсками в 1968 году! Как далек от признания, сделанного им в 1972 году: «Моя жизнь подобна страшной игре, которую я полностью проиграл. Мою собственную жизнь я искалечил, исковеркал безвозвратно…» И как далека была Триоле, которая перед смертью в своей книге (1969 год) сказала об их общем прошлом: «У меня муж – коммунист. Коммунист по моей вине. Я – орудие советских властей. Я люблю носить драгоценности, я светская дама, и я грязнуха».
Но напрасно Арагон вызывал в себе отвращение к врачам-убийцам, это были всего лишь профессор Сперанский и доктор Кончаловский. Они благополучно продолжали практиковать в Москве многие годы после смерти Горького. Сперанский тогда же, 20 июня, напечатал в «Правде» историю болезни Горького, где писал, что «двенадцать ночей [последних] ему пришлось быть при Горьком неотлучно». Так что убийства докторами, видимо, никакого и не было, потому что в многочисленных описаниях последних двух недель Горького за последние сорок лет никогда не упоминалось ни имени профессора Плетнева, ни имени доктора Левина (этот последний, между прочим, подолгу гостил в Сорренто и был личным другом как Горького, так и других московских литераторов), ни об их преступлении. А о том, что Горький умер насильственной смертью, упомянуто только во втором издании Большой Советской Энциклопедии [61] – в третьем даже не сказано, что он умер, а только что «похоронен». Кровохарканье, ослабление сердечной деятельности, а также двухстороннее воспаление легких кажутся, в свете прежних заболеваний Горького и застарелого туберкулеза, естественными причинами смерти – если не предположить, что Сталин ускорил ее.
Слухи ходили, но уже позже, в начале 1950-х годов, что Мура ездила в Москву в июне 1936 года, когда Горький был в безнадежном состоянии и хотел ее видеть в последний раз. Мог ли он действительно настоять на том, чтобы ей дали визу в Москву или – самое главное – чтобы ей дали разрешение вернуться в Лондон? И какие были гарантии? И могла ли она рискнуть поехать?
Б. И. Николаевский, уже упоминавшийся в связи с сааровскими пельменями, автор «Письма старого большевика», напечатанного в 1936 году в «Социалистическом вестнике», и позже, в 1965 году, книги статей «Власть и советская элита», сыгравших крупную роль в понимании европейскими и американскими «советологами» закулисной стороны власти в Кремле и смысла московских процессов, дал повод Джорджу Кеннану сказать, что эти его работы – «наиболее авторитетные и серьезные исторические документы о