талантливость эта неотделимо слита с серостью почище латышской литературы или эпохи до символизма. Они наивны и первобытно самоуверенны, и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним, т.е. к этим ди-пи - питаю больше, чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже 'жертвы' большевизма, как и мы, только по иному. Нашу духовную культуру опозорили, заплевали и уничтожили, нас выбросили в пустоту, где, в сущности, кроме как заканчивать и 'подводить итоги' 'хоронить своих мертвецов' - вроде моей поэзии - ничего не остается. Их вырастили в обезяннике пролетариата - с чучелой Пушкина вместо Пушкина, какого знаем мы, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено до тла и с корнем вырвано. И получилась - бешенная одаренность рвущаяся к жизни - как если бы раззорена оранжерея - весной сквозь выбитые стекла покрывая все и мусор раззоренья и то что в почве еще уцелело от редкостных клеток, все глуша, ничего не соображая, торжествуют наливаясь соками на солнышке лопухи. Извините за лирический пассаж пришлось к слову, хотя и не полагается столь 'образно' выражаться. Но, действи-тельно, я так ощущаю это наше 'молодое незнакомое племя'. Я думаю, что они и вообще Россия, пусть и освобожденная, в этом смысле 'непоправимы', по крайней мере очень надолго. А - но возможно и навсегда. Почему бы и нет? 'Не такие царства погибали', сказал о России не кто-нибудь, а Победоносцев. И в наши дни звучит это убедительней и более 'пророчески' - чем 'признанные пророчества' вроде Достоевского. Кстати всю жизнь я считал Достоевского выше всего что написано людьми, гениальнее и проникновеннее всего. И вот, признаюсь, засомневался. Возможно что я теперь ошибаюсь, но лежа после своей кондрашки перечел всего Достоевского. О, гениально, если угодно. Но - повторяю - может быть поглупел или очерствел с годами, - но фальшь так и прет для меня и из вершин и из срывов. Более того, за всеобъемлемостью, все пониманием, все проницанием 'страшно вымолвить' - проступает нечто вроде кривлянья и душевного ничтожества. Ах, весьма возможно, что говорю чушь. Тем более, что совпадаю с пошлой стороной человечества, вроде Мельгунова. Мне лично кажется, что не совпадаю, потому что иначе, сквозь как никак душевный опыт пришел к этому. Но возможно, что и
Жил был поэт всем нам знаком,
На старость лет стал дураком.
Ну, пора и честь знать, - целую Ваши милые руки, еще раз сердечно благодарю и желаю Вам от души и веселых праздников и вообще удачи и счастья. Если Вы мне ответите, обещаю также отвечать - sauf centre ordre если не начну опять подыхать. Возможно и это - живется мне тяжко и здоровье расшатано прежним пьянством и пр. но может быть и не подохну. Как не странно, мне очень не хочется, несмотря на усталость и скуку моего существования играть в ящик но, представьте, наивно-литературным соображениям, вернее инстинкту: я, когда здоровье и время позволяют, пишу, уже больше года некую книгу.
'Свожу счеты', только не так как естественно ждать от меня как я со стороны, естественно и законно рисуюсь. Словом, не как Белый, в его предсмертном блистательно злобном пасквиле. Я 'свожу счеты' с людьми и с собой без блеска и без злобы, без даже наблюдательности, яркости и т. д. Я пишу, вернее записываю 'по памяти' свое подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда 'на дне' было совсем иным чем на поверхности и если отражалось разве только в стихах, тоже очень не всегда. А так как память у меня слаба, то я мне кажется нашел приход к этому самому дну легче чем если бы я, как в Пушкинском - как называется, тоже не помню - ну 'я трепещу и проклинаю' - если бы меня преследовали воспоминания. Не берусь судить - как не знаю допишу ли - но по моему мне удается сказать самое важное, то чего не удается в стихах и поэтому мне 'надо' - книгу мою дописать. Впрочем, мало ли что надо. Но писать для меня впервые в жизни утешение и 'освобождение'. Нелепо и выспрянно выражаюсь потому что, как всегда, устал и начинает болеть голова. Но лучше все таки хоть не книгу, так письмо Вам, какое ни есть, дописать и отправить. 'Жизнь которая мне снилась' - это предполагаемое название.
Как ни стараюсь писать разборчиво вижу что [одно слово неразборчиво]. Так же нелепая страсть брать слова в кавычки. Делаю это машинально сам понимаю, что должно раздражать. Целую руки, кончаю. Будьте милой, перешлите, если можно, прилагаемые записки откровенно сознаюсь по экономии одно шлете письмо par avion стоит дешевле чем такое же письмо плюс две марки по 48 франков.
Переписываю на свободном месте совсем недавний стишок. Не то чтобы особенно важный, больше в доказательство что не впал в разжижение мозгов как Тютчев после пролога 'Британского леопарда'... Обязательно расскажите мне о своей жизни как Вы устроились, что пишете. Ничего не знаю.
Вам преданный
Георгии Иванов'.
(К письму приложены стихи: 'Просил, но никто не помог...')
Я думаю, что комментировать это письмо - лишнее. Я ответила на него открыткой и послала еще одну небольшую посылку с одеждой. После нескольких месяцев молчания пришло последнее, короткое письмо:
[Без числа. 1952 г.] 'Дорогая Нина Николаевна,
Как видите, я хотя и свинья, но не такая, как Вы естественно решили... Адрес был мне дан Кошей, т.е. Смоленским, т.к. Вашу открытку я сразу же потерял. Заведующая конторой София Александровна подтвердила, что адрес правильный...
Целую Ваши руки и еще раз очень благодарю.
Ваш всегда
Г.И.'
После этого письма он прислал мне книгу своих стихов 'Портрет без сходства'. На ней была надпись, сделанная красным карандашом: 'Дорогой Нине Николаевне Берберовой от сосем погебошго Г.Иванова'. Книга и сейчас у меня.
Последняя стадия его началась в Иере, как я уже сказала. В этом старческом доме, где он умер, до сих пор живут люди, бывшие при его смерти, - если не в той же комнате, то рядом. Руки и ноги Иванова были сплошь исколоты иглой, по одеялу и подушке бегали тараканы, комната неделями не убиралась (не по вине администрации), от вида посторонних с больным делались приступы то бешенства, то депрессии. Впрочем, депрессия его почти не оставляла, она была с ним все последние годы, не только месяцы свидетельством тому его стихи этого последнего периода. Когда ему говорили, что надо умыться, что комнату надо прибрать, сменить на постели белье, он только повторял, что 'не боится никакой грязи'. Он, видимо, этой фразе приписывал не только моральный смысл, который я в свое время в ней угадала, - но и физический. Смерти он всегда боялся до ужаса, до отчаяния. Она оказалась для него спасением, пришедшим слишком поздно.
Да, таков был один из тех людей, среди которых в конце 1940-х годов я жила, из эпохи войны перейдя в мою последнюю парижскую эпоху. В истории со шпулькой не то было страшно, что она сломалась, а то, какой катастрофой явился мне этот факт. Теперь с людьми было в этом же роде: вопрос был не в том, что никого кругом не было, а в том, что в конечном счете никого и не хотелось из тех, кого можно было бы найти.
- Но ведь ты же уцелела! - закричала мне с неожиданной силой молодая женщина, приехавшая из Лондона в Париж, племянница погибшей Оли, одна живая из всей огромной семьи. - Для чего-нибудь же ты уцелела?
(В одну десятую доли секунды не мелькнула ли во мне тогда мысль написать эту книгу? Не знаю. Может быть.)
Я молча смотрела на нее: все эти последние дни после ее телеграммы я волновалась, как встречу ее, что скажу ей о всех ее погибших близких, и вот она тут, радуется встрече со мной, показывает фотографии сына, говорит о настоящем, о будущем.
- То - все прошлое. Теперь надо жить. У меня сын. Будет и дочка, непременно. Ты сделала так, что я спаслась (действительно, перед войной я ее случайно познакомила с ее будущим тестем). И теперь ты должна жить так, будто одна на всем свете уцелела. Никого нет, все погибли. У тебя - как у меня. А мы с тобой живы.
В 1937 году случилось так, что она, благодаря замужеству и отъезду в Англию, не вернулась из Парижа в Варшаву, где погибла вся ее семья. Сейчас она мне протягивает руку помощи.
- А что там! - спрашиваю я. Уцелеет там хоть один?
- Непременно уцелеет, чтобы рассказать. Увидишь. Может быть Пастернак, может быть Эренбург.