- Ты пойми: эти страшные псы. Что он, не мог, что ли, привязать их? Они меня за икры едва не схватили. А потом этот холод и шепот: богиня! Почему он просто не сказал: ангел вы мой!
- Не ожидала я этого от него, - задумчиво посмеиваясь, говорила она, кто бы мог подумать! Что же ты сделала?
- Я боялась разреветься. Я ушла. Ты пойми, я два месяца думала, что без него жить не могу. А собаки?
- У него достало ума проводить меня до ворот. Они не кидались.
И мы уже хохотали, хотя одновременно мне немножко хотелось и плакать.
Все служили. И я бросила университет и тоже служила. И приносила пайки. И радовалась теплу, когда на базаре появлялась рыба, которую художник Сарьян, поддев двумя пальцами под жабры, нес к себе домой и, прежде чем сварить, писал с нее маслом натюрморт, обложив ее луком и морковью. А Мариэтта Шагинян, в самодельных шлепанцах и какой-то кацавейке, видавшей лучшие времена, задумчиво проходила под нашими окнами, прижав к груди огромную кость, имевшую такой вид, будто ее уже кто-то обглодал. Они напоминали мне, что есть другая жизнь. В зале, где еще недавно происходили баптистские моления, теперь иногда собирались поэты и художники: один ничевок, два фуиста, один имажинист и три эго-пуписта. Молодые девушки, голодные и грустные, какой и я бывала иногда, читали стихи, но я не читала. Я только слушала, и ничего не падало в меня, ничего не расцветало во мне, ничего не прорастало, как бывало когда-то. И меня не соблазняло жить, как жили они: было во мне уже тогда что-то, что заставляло предпочитать простую линию - излому, и иногда я даже стыдилась этого. Впоследствии моя профессия (и жизнь, которую она обусловила) часто ставила меня среди пьяниц, педерастов, наркоманов, неврастеников, самоубийц и неудачников, полугениев, считавших добро скучнее зла, а разврат - необходимой принадлежностью литератора. Но я постепенно убедилась в том, что нормальные люди куда любопытнее так называемых ненормальных, что эти последние - несвободны и часто стереотипны в своих конфликтах с окружающим, а первые сложны и вольны, оригинальны и ответственны - что всегда интересно и непредвидимо. Да, уже тогда было во мне что-то, что не хотело излома. И уже тогда мне было не по себе среди ничевоков, биокосмистов и презентистов, хотя, вероятно, какие-то крохи перепали бы мне от них, если бы я подошла к ним ближе. Ничего в них для меня не искрилось, ничего не искрилось в мире, только рядом с Виржинчик я еще чувствовала драгоценное и необходимое мне. Но она таяла с каждым месяцем, горели только ее глаза с черными кругами да щеки с высокими скулами. Она по-прежнему часто сидела за роялем, читая с листа, иногда это были рукописные ноты, которые у нашей общей приятельницы оставил перед падением Ростова снимавший у них комнату композитор, ушедший с Добровольческой армией. Она говорила, что он оставил ей кипу нот и просил сохранить их. Мы ничего не знали о нем. Его звали Сергей Прокофьев. Виржинчик разбирала его целыми днями. Я слушала.
С первого дня я смотрела на революцию не как на перемену, а как на данность, с которой мне предстоит жить мою жизнь. Переменой она могла быть для буржуев, для царей, для Врангелей, для контрреволюционеров (и поделом!), но не для меня. Мне - восемнадцать лет, я - никто. Я беру революцию, как ту почву, на которой я буду вырастать. Другой не знаю. Запад? Где он? Прошлое? Не нужно оно мне. Ломка? Чего? Не хочу и помнить, что именно сломалось, дайте мне со всеми строить новое, а с черепками я не знакома. Они - часть детства. Будущее важнее прошлого. Кто-то вокруг меня говорит, что 'все пропало', но я не верю этому, никогда не поверю. Пропал хлеб, пропало сало, пропали свечи. Пропала контрреволюция. Но мы живы. Ведь живы?
Мы возвращаемся в сумерках с прогулки, мы теперь обе полюбили гулять далеко, в теплые дни, вниз, к Дону, и часто на ходу читаем книжки (Заратустру я читала, гуляя по улицам), наталкиваясь на прохожих. Мы возвращаемся домой. Первые звезды и запах цветущей акации, Аппассионата из открытого окна соседнего дома, птицы... А на печке кипит котелок, в нем варится суп. И в эту минуту кажется, что суп страшно важен, важнее, пожалуй, всего на свете. И это нисколько не унижает меня, не обижает. Это приближает меня ко всем другим людям, близким и далеким, ко всем тем, кому нужен суп. И я чувствую, как тает моя дерзость, как я смиряюсь, как страшно я бедна - без красивых платьев, без книг, без стихов, и как я богата той библиотекой на Проспекте, моим здоровьем, моей молодостью и моими мыслями, которыми я дорожу. И я верю, я знаю, что они со мной будут всегда.
И мне хочется делать хорошее. И я делаю его. И вместе с тем, я - не хорошая. Я необразованна, несдержанна, легкомысленна, я лгу матери, когда возвращаюсь домой в два часа ночи, сняв туфли на лестнице и ползком добираясь до своей постели, я не люблю детей, я не люблю старых людей, я труслива, боюсь, что меня выгонят вон из конторы Владикавказской железной дороги, где я теперь служу, узнав, что мы живем в бывшем собственном доме, и я останусь без крупы и селедки. Я не хочу замуж, потому что не хочу застрять в этом городе и боюсь соскучиться, и я не читаю стихов у ничевоков, потому что считаю себя лучше их всех.
Выше, выше, вдаль, на север,
Там, где голод, где мороз,
Где два года редок клевер,
Где два года тощ овес,
им такого не написать вовеки! Задрав нос, я являюсь на их вечер чтения и не разжимаю губ, уже слегка накрашенных: мы с Виржинчик купили один губной карандаш и разрезали его пополам - только и было что два цвета: желтый и темно-малиновый. 'Не артишокный листик, а все-таки!' - смеется она.
Когда я иду на окраину города в громадный сыпнотифозный госпиталь навещать А.Д.С., я не совсем понимаю, зачем это делаю. От сознания собственной силы? От желания испытать опасность? От мысли показать ему, что вот я какая, или, может быть, доставить ему маленькую радость? Но я больше не люблю его. Все пропало в мгновение ока от 'богини', и я не люблю его любовь, его длинные объяснения и скучные упреки. И теперь, ничего никому не сказав, я покупаю бутылку портвейна (магазины закрыты далеко не все) и икру и везу их ему.
Больные лежат на кроватях, на полу в палатах и коридорах, в когда-то белом вестибюле, на лестницах, на матрасах и без матрасов. Окна открыты. Весна. Но воздух тяжелый. Стоит однообразный говор - это бред, хором бредят наголо обритые, заросшие бородами, полуголые... Я шагаю через них, ищу санитара, в коридоре кто-то из лежащих хватает меня за ногу, и я едва не падаю на старика в красной сыпи, с вытаращенными глазами.
- Вы куда это претесь? - спрашивает грязный санитар за каким-то поворотом, у него в руках подкладное судно.- Женщинам сюда нельзя.
Я пихаю ему в ладонь деньги и сверток и умоляю найти С. Затем жду. Наконец санитар возвращается. Французская записка: 'Je n'oublierai lamais'... Я иду к выходу.
- Отряхнитесь получше, домой вшей занесете, - кричит мне санитар.
С. выздоравливает, через две недели он дома. И я прислушиваюсь: не звякнет ли, не зазвенит ли что-то внутри меня? Нет, там все тихо. Он мне никто. На двенадцатый день меня начинает знобить. Нет, это не гиф. Я прошла по канату над пропастью, и вот, смотритe, не упала!
Может быть, это я сделала от тайной тревоги, в поисках чистой совести? Может быть. Но в желании пройти по канату, или лечь под поезд между рельсами, или перегнуться с десятого этажа всегда есть свидетельство о неблагополучии, о тайной внутренней драме, о нарастающем конфликте с самим собой. Впрочем, записка 'Je n'oublierai jamais', может быть, стоила этого похода? Кто знает! Я довольно долго хранила ее.
И вот настал день отъезда. Куда? Домой, в Петербург, в Петербург-Петроград. Зачем? Неизвестно. Может быть - учиться (если дадут паек), а нет - так служить. Паек зря тогда не писался с заглавной буквы, особенно тот, где бывал отрез материи, калоши, крупчатка. Отец будет служить, мать будет служить. А я? Посмотрим.
Пока что я, однако, не могу считать себя паразитом: мне дают половину товарного вагона для перевоза семьи в Петроград ('переезд на постоянное местожительство'), и три недели нас будут прицеплять и отцеплять к товарным, товаро-пассажирским и пассажирским (если повезет) поездам. В Москве мы простоим два дня где-то на путях Москвы-товарной, я опять увижу этот огромный, голодный и безобразный город. Вот и памятник Пушкину. Ходит ли еще здесь Манечка вечерами? Верно, нет. На Тверской открыта кофейня, и в окне лежат два пирожка. Я долго смотрю на эти пирожки, но не смею зайти и купить их. Я труслива, я боюсь, что меня арестуют за это: пирожки, верно, испечены для местных жителей, я же здесь