Но я медлила. С чем я пойду к 'поэтам'? С моими детскими стихами? Или с 'Выше, выше, вдаль, на север'? Или с написанным недавно 'О, если будешь завтра с ней'? Оно мне казалось вымученным: 'Я не скажу тебе ни слова, /Лишь посмотрю...' Это я кого-то ревновала, кажется, еще там, на юге. 'Ты не узнаешь никогда'. Как это плохо! Только вот разве что конец: 'И буду жадно я искать/ Следы неведомых объятий/ Твоих, на этом черном платье,/ Что помогал ты надевать'. Хотя почему он помогал ей надевать платье? В крайнем случае он мог помочь ей застегнуть его, на кнопки или крючки.

На углу Невского и Мойки, в бывшем доме Елисеева, помещался в те годы Дом Искусств, и в его общежитии жил в то лето дядя Сережа Ухтомский, скульптор, тот, рожденный как-то таинственно мамин двоюродный брат, сын Ольги Дмитриевны, к которой мы однажды с дедом поехали на трамвае. Он был женат на Евгении Павловне, урожденной Корсаковой, и от Евгении Павловны этой, которую я едва знала, пришло приглашение в воскресенье днем (10 июля) прийти на какой-то прием с танцами. Я отправилась туда с матерью.

В тот день я увидела только парадные комнаты этого раззолоченного внутри и разукрашенного лепкой купеческого дворца. В залах было человек пятьдесят гостей, и бывшие елисеевские лакеи разносили чай и сероватое печенье на тяжелых серебряных подносах. Было много молодежи, но я не запомнила никого, кроме Ю.Султанова, сына Летковой-Султановой (они жили рядом с комнатой Ухтомских в общежитии на том же этаже), с которым танцевала. А.Н.Бенуа (в то время с широкой бородой) и его брат, Альберт Николаевич, сели за два концертных рояля на разных концах зала, и штраусовский вальс загремел из-под поднятых крышек. Солнце сверкало в позолоте, звенели десятипудовые люстры, в окна смотрел на нас дворец Строганова с красным флагом над обшарпанным подъездом.

- Приходи еще, - говорила Евгения Павловна, - и непременно пойди в дом Мурузи. Там Гумилев и весь Цех и бывают вечера. Стихи читают.

И Анна Александровна Врубель (тоже жившая в Доме), и Липгардт из Эрмитажа, и В.А.Чудовский с перевязанной рукой (брезговал подавать знакомым) - все сочувственно мне улыбались, а Леткова- Султанова (хорошо знавшая Тургенева) позвала меня в гости, и Аким Волынский, худенький, в пиджаке с чужого плеча (или он так похудел?), тоже кивал и поцеловал мне на прощанье руку.

Здесь жили боги, и я была у богов в гостях. Боги играли Штрауса и ели печенье, и я танцевала среди богов, и лепные купидоны с потолка смотрели на меня.

Но я еще выждала несколько дней и только вечером 15 июля пошла в Союз поэтов. Я пришла рано, не было еще семи часов. На лестнице с широкими пролетами было полутемно. Я стала ждать. Явилась 'секретарша' - мать поэта Сергея Колбасьева (о котором Георгий Иванов без особых оснований написал в 'Петербургских зимах' как о доносчике). Секретарша была похожа на Екатерину Вторую, накрашенная, завитая, толстая, ее столик и стул стояли на площадке первого этажа, перед входом в помещение Союза (состоявшего из двух гостиных и зала). Она выслушала меня и сказала, чтобы я принесла десять стихотворений, которые будут 'рассмотрены президиумом'. Председатель Гумилев и секретарь Георгий Иванов должны будут обсудить их. 'И если стихи годятся, - сказала толстая дама равнодушно, - то вас примут в Союз'.

19-го я явилась с переписанными стихами и тихонько положила свой конверт ей на стол, собираясь неслышно сбежать с лестницы. Но она увидела меня, выплыла из двери на площадку лестницы и взяла конверт. Глядя в сторону и поправляя прическу, она велела мне заполнить анкету 'на предмет' вступления в Союз. Я, наставив клякс, скрипучим 'почтамтским' пером заполнила анкету и вопросительно взглянула на Екатерину Вторую.

Она велела мне прийти на будущей неделе, чтобы узнать, годятся ли стихи.

Почему 'на будущей неделе'? И что со мной будет, если стихи 'не годятся'?

Через Таврический сад, где щелкали соловьи, я вернулась домой. А солнце все стояло высоко над деревьями и домами. И величественное убожество Петербурга было тихо и неподвижно: весь город тогда был величествен, тих и мертв, как Шартрский собор, как Акрополь.

27 июля я вошла в дом Мурузи минут за десять до начала вечера стихов. Я прошла прямо в гостиную, где Г.Иванов подошел ко мне и, узнав, что мой конверт 'где-то имеется', подвел меня к Гумилеву. Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его лицо еще длиннее. Он был некрасив, выразительно некрасив, я бы сказала, немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня глазом, секунду задержался на груди и ногах, и они оба вышли, закрыв за собой дверь. 'Они пошли совещаться, сказал мне Н.А.Оцуп; он вспомнил, что видел меня когда-то у своей сестры в гостях. - Это было страшно давно, - поспешила я, чтобы облегчить ему эти минуты. - Вы не можете меня помнить. Я тогда была гимназисткой'.

- Надя теперь служит в Чека, - сказал он спокойно и дружески посмотрел на меня. - Она ходит в кожаной куртке и носит револьвер. Я встретил ее недавно на улице, она сказала, что таких, как я, надо расстреливать, что они и делают.

Гумилев вышел из дверей и подошел ко мне. Я встала. Стихи годились, то есть всего четыре строчки из всего принесенного. Вот эти ('И буду жадно я искать') - он держал листочки в длинных своих пальцах. 'И, пожалуй, еще это: север-клевер, мороз-овес'.

В зале, где сидела публика, человек двадцать пять, Г.Адамович уже читал 'Мария, где вы теперь?', и я пошла слушать. Все во мне вдруг угомонилось. Я почувствовала, что в полном ладу и с собой, и со всем, что меня окружает. Я шагнула куда-то, и теперь спокойствие наплывало на меня и накрывало меня волной.

Сразу после того, как чтение закончилось (Гумилев читал, Иванов, Оцуп и некто Нельдихен - в артистической куртке, с длинными волосами, декоративный с великолепным голосом), Гумилев пригласил меня выпить чаю. Нам подали два стакана в подстаканниках и пирожные. ('Покойник был скупенок, - говорил мне впоследствии Г.Иванов, - когда я увидел, что он угощает вас пирожными, я подумал, что дело не чисто'.) Никто не подошел к нам. Мы сидели одни, в углу большой гостиной, и я догадывалась, что подходить к Гумилеву, когда он сидит с облюбованной им особой женского пола, не полагается: субординация. Об этой субординации Гумилев сразу и заговорил:

- Необходима дисциплина. Я здесь - ротный командир. Чин чина почитай. В поэзии то же самое, и даже еще строже. По струнке!

Я ничего не говорила, я слушала с любопытством, тщетно ища в его лице улыбку, но был только отбегающий глаз и другой, с важностью сверлящий меня. - Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь я делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас.

Во мне начала расти неловкость. Я боялась обидеть его улыбкой и одновременно не могла поверить, что все это говорится всерьез. Между тем, голос его звучал сухо, и лицо было совершенно неподвижно, когда он умолкал. И затем опять начиналась речь, похожая на лай. Напрасно, мне казалось, он думает, что в Цехе есть что-то военное, на роту или взвод это отнюдь не было похоже, члены Цеха скорее напоминали (в их отношении к главе Цеха) петиметров и куртизанов в свите одного из Людовиков.

- Я - монархист. Крещусь на церкви. Если будете делать то, что я вам буду приказывать, из вас может выйти поэт... Но для этого нужно перестать любить Виктора Гофмана.

Тут я вдруг рассмеялась. Мне показалось, что было еще немножко рано приказывать мне, кого любить и кого не любить. Он сердито взглянул на меня и тем же жестким тоном не сказал, а как бы 'объявил в приказе' о моем лице и ногах.

Теперь неловкость стала во мне переходить в окаменение. Ноги свои я задвинула под диван, руки спрятала под стол, только лицо мое было повернуто к нему, вероятно, в глазах была просьба: повернуть все это в шутку. Но он этого не замечал.

Мы сидели рядышком, на вид совершенно смирно, но между нами вспыхивали искры недружелюбия. Он заговорил опять:

- У меня студия в Доме Искусств. Там я учу молодых поэтов (он выговаривал поатов) писать стихи. Я научу вас писать стихи. Вы писать стихи не умеете.

- Спасибо, Николай Степанович, - сказала я тихо, - я непременно поступлю к вам в студию.

- Кто ваш любимый поэт? - внезапно вылаял он. Я молчала: мне не хотелось лгать, это был не он. Он взял мою руку и погладил ее. Мне захотелось домой. Но он сказал, что хочет завтра пойти со мной гулять по набережным. Он, с тех пор как вернулся в Петербург, все ходит смотреть и насмотреться не может. Камни

Вы читаете Курсив мой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату