Прежде всего - своих учеников и последователей, потом провинциальных самоучек, начинающих, ищущих у него поддержки, над которыми он умилялся и из которых никогда ничего не выходило. И еще он любил встреченных в юности, на жизненном пути, исчезнувших из людской памяти писателей, имена которых сейчас уже ничего никому не говорят, но которые в свое время были им прочтены, как откровение.
- А вот Каронин, - говорил он, - замечательно это у него описано.
- Я, Алексей Максимович, не читала Каронина.
- Не читали? Непременно прочтите.
Или:
- А вот Елеонский...
Но был один случай, который так и остался единственным. Это было в день присылки ему из русского книжного магазина, в Париже, только что вышедшей книги последних рассказов Бунина. Все было оставлено: работа, письма, чтение газет. Горький заперся у себя в кабинете, к завтраку вышел с опозданием и в такой рассеянности, что забыл вставить зубы. Смущаясь, он встал и пошел за ними к себе и там долго сморкался.
- Чего это Дука (так его звали в семье) так расчувствовался нынче? спросил Максим, но никто не знал. И только к чаю выяснилось:
- Понимаете... замечательная вещь... замечательная... - больше он ничего не мог сказать, но долго после этого он не притрагивался ни к советским новинкам, ни к присланным неведомыми гениями рукописям.
Бунин был в эти годы его раной: он постоянно помнил о том, что где-то жив Бунин, живет в Париже, ненавидит советскую власть (и Горького вместе с нею), вероятно - бедствует, но пишет прекрасные книги и тоже постоянно помнит о его, Горького, существовании, не может о нем не помнить. Горький до конца жизни, видимо, любопытствовал о Бунине. Среди писем Горького к А.Н.Толстому можно найти одно, в котором он - из Сорренто - пишет Толстому, что именно Бунин 'говорил на днях'. Ему привезла эги новости М.И.Будберг, которая только что была в Париже. В свете случившегося много позже сейчас ясно, что в этих сплетнях замешан был некто Рощин, член французской компартии, долгие годы живший в доме Бунина как друг и почитатель, о чем до 1946 года никто, конечно, не имел никакого представления.
Читая Бунина, Горький не думал, так ли бывает в действительности или иначе. Правда, сморкаясь и вздыхая у себя над книгой, он не забывал исправлять карандашом (без карандаша в ровных, чистых пальцах я ею никогда не видела) опечатки, если таковые были, а на полях против такого, например, словосочетания, как 'сапогов новых', - будь это сам Демьян Бедный - ставил вопросительный знак. Такие словосочетания считались им недопустимыми, это было одно из его правил, пришедших к нему, вероятно, от провинциальных учителей словесности, да так в памяти его и застрявших. К аксиомам относились и такие когда-то воспринятые им 'истины', как: смерть есть мерзость, цель науки - продлить человеческую жизнь, все физиологические отправления человека - стыдны и отвратительны, всякое проявление человеческого духа способствует прогрессу. Однажды он вышел из своего кабинета пританцовывая, выделывая руками какие-то движения, напевая и выражая лицом такой восторг, что все остолбенели. Оказывается, он прочел очередную газетную заметку о том, что скоро ученые откроют причину заболевания раком.
Он был доверчив. Он доверял и любил доверять. Его обманывали многие: от повара-итальянца, писавшего невероятные счета, до Ленина - все обещавшего ему какие-то льготы для писателей, ученых и врачей. Для того, чтобы доставить Ленину удовольствие, он когда-то написал 'Мать'. Но Ленин в ответ никакого удовольствия ему не доставил. Горький верил, что между ним и Роменом Ролланом существует единственное в своем роде понимание, возвышенная дружба двух титанов.
Теперь переписка этих двух людей частично опубликована. Она длилась много лет и была довольно частой. Велась она по-французски. Горький писал через переводчика. Несколько раз таким переводчиком была я.
- Н.Н., будьте добры, переведите-ка мне, что тут Роллан пишет.
Я беру тонкий лист бумаги и читаю напоминающий арабские письмена изящный разборчивый почерк.
'Дорогой Друг и Учитель. Я получил Ваше благоуханное письмо, полное цветами и ароматами, и, читая его, я бродил по роскошному саду, наслаждаясь дивными тенями и световыми пятнами Ваших мыслей'...
- О чем это он? Я его спрашивал о деле: мне адрес Панаита Истрати нужен, поищите, нет ли его там.
- ...'пятнами Ваших мыслей, уносивших меня улыбками в голубое небо раздумий'.
Вечером он приносит черновик ответа для перевода на французский язык. Там написано, что мир за последние сто лет шагнул к свету, что в этом приближении к свету идут рука об руку все достойные носить имя человека. Среди них в первых рядах идет Панаит Истрати, 'о котором Вы мне писали, дорогой Друг и Учитель, и которого адрес я убедительно прошу Вас мне прислать в следующем письме'.
Иногда - раз в год приблизительно - Роллан присылал Горькому свою фотографию. Перевести на русский язык надписи, которые он на них делал, было еще труднее, чем его письма. Мы это делали все вместе, собравшись в комнате Максима. Максим по всегдашней своей привычке в раздумье ел свою нижнюю губу.
Первая 'немецкая' зима сменилась второй - хоть и в Чехии протекала она, но в самом немецком ее углу, в мертвом, заколоченном не в сезон Мариенбаде. Мы поехали туда за Горьким из Праги. И тут уже прекратились всякие наезды - своих и чужих, - в полном одиночестве, окруженный только семьей или людьми, считавшимися ее членами, Горький погрузился в работу: в то время он писал 'Дело Артамоновых'.
Он вставал в девятом часу и один, пока все спали, пил утренний кофе и глотал два яйца. До часу мы его не видели.
Зима была снежной, улицы были в сугробах. Гулять выходили в шубах и валенках, все вместе, уже в сумерках (после завтрака Горький обыкновенно писал письма или читал). По снегу шли в сосновый лес, в гору. Где-то в трех километрах происходили лыжные состязания, гремела музыка, туда мчались фотографы, журналисты. Мы ничего этого не видели. С ноября месяца в городе начались приготовления к рождеству, и мы тоже затеяли елку. Развлечений было немно-го, а Горький их любил, особенно когда усиленно работал и ему хотелось перебить мысли чем-нибудь легким, нескучным. Елка удалась настоящая, с подарками (у меня до сих пор цела шкатулка кипарисового дерева с инкрустациями), шарадами, даже граммофоном, откуда-то добытым. Но главным развлечением той зимы был кинематограф.
Один раз в неделю, по субботам, за ужином, Горький делал хитрое лицо и осведомлялся, не слишком ли на дворе холодно. Это значило, что сегодня мы поедем в кинематограф. Сейчас же посылали за извозчиком - кинематограф был на другом конце города. Никто не любопытство-вал, что за фильм идет, хороший ли, стоит ли ехать. Все бежали наверх одеваться, кутались во все, что было теплого, если была метель; и вот парные широкие сани стоят у крыльца гостиницы 'Максхоф' (а не Саварин, как сказано в Краткой литературной энциклопедии), мы садимся - все семеро: М.И.Будберг и Горький на заднее сиденье, Ходасевич и Ракицкий на переднее, Н.А. (по прозванию Тимоша, жена Максима) и я - на колени, Максим - на козлы, рядом с кучером. Это называется 'выезд пожарной команды'.
Лошади несли нас по пустым улицам, бубенчики звенели, фонари сверкали на оглоблях, холодный ветер резал лицо. Езды было минут двадцать. В кино нас встречали с почетом - кроме нас, почти никого и не бывало. Мы, совершенно счастливые и довольные, садились в ряд, и все равно было, что нынче показывают: 'Последний день Помпеи', 'Двух сироток' или Макса Линдера - на обратном пути нам было так же весело, как и на пути туда.
В ту зиму (1923-1924 года) все постепенно отступило перед работой. 'Дело Артамоновых' подвигалось, разрасталось, захватывало Горького все сильней и постепенно оттесняло все другое, и даже померк его интерес к собственному журналу ('Беседе') - попытке сочетать эмигрантскую и советскую литературу, из которой ничего не вышло. Работа не давала Горькому увидеть, что, в сущности, он остается один на один с самим собой, никого не объединив. Он ждал визу в Италию. Она пришла весной, с точным указанием не поселяться на Капри (где его присутствие могло возбудить какие-то смутные политические страсти, по прежним воспоминаниям), и Горький переехал в Сорренто - последнее место его заграничного житья