(отсюда в 1928 г он поехал в СССР, а 17 мая 1933 г переехал туда окончательно). Осенью 1924 года мы последовали за ним.

Последнее место его независимости, его свободной работы над тем, что ему хотелось писать. Ленина больше не было. Его воспоминания об 'Ильиче' были первым шагом к примирению с теми, кто был сейчас на верху власти в Москве. 'Он поедет туда очень скоро, - сказала я как-то Ходасевичу. - В сущности, даже непонятно, почему он до сих пор не уехал туда'. Но Ходасе-вич не был согласен со мной: ему казалось, что Горький не сможет 'переварить' режима, что его удержит глубокая привязанность к старым принципам свободы и достоинства человека. Он не верил в успех тех, кто в окружении Горького работал на его возвращение, мне же казалось, что это случится скорее, чем они предполагают. Сорренто оказалось последним местом, где он мог писать иногда 'несозвучно' и говорить вслух, что думает, и последнее место, куда он приехал относительно здоровым, тут, на берегу моря, в доме, из которого был виден Неаполи- танский залив, с Везувием и Искией, я впервые увидела его в болезни - и эта болезнь сильно состарила его.

Доктор был привезен из Неаполя и определил сложную простуду с бронхитом. Боялись воспаления легких - всю жизнь и он сам, и близкие его боялись этой болезни, сведшей Горького в могилу (по первой официальной версии). Прописаны были припарки из горячего овса на грудь и спину. Н.А.Пешкова и я одинаково неопытны были в таком лечении. М.И.Будберг была тогда в отъезде. За ширмами в огромном своем кабинете на узкой высокой кровати Горький лежал и кашлял, красный от жара (и от этого еще более рыжий), молча наблюдая за нами, а мы старались действовать быстро и ловко: чтобы овес не остыл, мы накладывали его суповыми ложками на клеенку и завертывали в эту клеенку худое лихорадив-шее тело, бинтуя длинным, широким бинтом.

- Очень хорошо. Спасибо, - хрипел он, хотя все совсем не было хорошо.

В камине потрескивали оливковые ветки, тени бегали по стенам и потолку. Ночами мы дежурили у постели Горького по очереди. Наутро опять приезжал доктор. Горький не был мнителен и лечиться не любил.

- Ох, оставьте меня, оставьте, - говорил он, - скажите этому господину, чтобы он убирался домой.

- Что изволит говорить великий писатель? - почтительно спрашивал доктор.

- Переведите ему, что он может убираться ко всем чертям. Я и без него выздоровею, - бормошл Горький.

Он выздоровел скорее, чем мы думали.

С обвязанным горлом, с сильной проседью в чуть поредевшем ежике опять он налаживал свой день, свою работу.

Здесь не было ни елок, ни кино, зато была Италия, которой он наслаждался каждую минуту своего в ней пребывания. Каприйские воспоминания еще прочно жили в нем:

- Я покажу вам... я свожу вас... - говорил он, но все меняется, и эти места, как все, переменились со времени войны: прежних уличных певцов он так и не мог найти, новые же пели модные американские песенки, а тарантеллу на площади городка перед кафе танцевали теперь дети, обходившие потом с тарелкой приезжих туристов.

В январе бывали дни, когда все четыре окна его кабинета были открыты настежь. Он выходил на балкон. Внизу в саду раздавались голоса: Максим в тот год завел мотоциклетку и возился с ней. Выносливая машина с тремя пассажирами (двое в колясочке, третий - на седле) летала через холмы - в Амальфи, в Равелло, в Граньяно. Горький от предложения прокатиться только отмахивался: к быстроте передвижения у него появился страх.

Отвращение, между прочим, было у него и ко всякого рода наркотикам. Он много курил, иногда любил выпить, но заставить его принять пирамидон или выдержать в дупле зуба кокаин было невозможно. Он какие-то мучительные операции проделывал над собой и был необычайно терпелив ко всякой боли.

Он любил рассказывать на прогулках про Чехова, про Андреева, про все то, что быстро уходило в прошлое. А в прошлое тогда уходила и пора 'Летописи', и пора 'Новой жизни'. Но он не любил говорить о старых своих книгах - в этом он ничем не отличался от большинства авторов - и не любил, когда прежние его вещи вспоминали и хвалили. Упомянуть при нем о 'Песне о буревестнике' было бы совершенно бестактно. Даже его рассказ 'О безответной любви', написанный под Берлином, отходил в прошлое, - вероятно, тому виной были 'Артамоновы', которых он дописывал в это время с таким увлечением.

Вечером бывали карты, когда ранней итальянской весной выл ветер и лил дождь. Максим и я занимались нашим 'журналом'. Не помню, как он возник и почему, - мы выпускали его раз в месяц, в единственном экземпляре, роскошном, переписанном от руки и иллюстрированном. Главной заботой Максима было, чтобы Горький давал в 'журнал' неизданные вещи. Журнал был юмористический. И вот Горький смущенно входил в комнату сына, держа в руке лист бумаги.

- Вот я тут принес стишок один. Может, подойдет?

- Нигде напечатан не был?

- Да нет, ей-богу же, честное слово! Сейчас только сочинил.

- А ну давай!

Горький острить не умел. В стихах особенно. Помню такое четверостишие: 'В воде без видимого повода / Плескался язь, / А на плече моем два овода / Вступили в связь'. Максим акварелью иллюстрировал текст. В этом 'журнале' было помещено мое первое произведение прозой: 'Роман в письмах'. Письма писались от лица девочки лет двенадцати, которая жила в доме Горького, куда на огонек заходили Тургенев и Пушкин. Все вместе гуляли, и обедали, и играли в дурачки с Достоевским...

Часто глядя на Горького, слушая его, я старалась понять, что именно держит его в Европе, чего он не может принять в России? Он ворчал, получая какие-то письма, иногда стучал по столу, сжимая челюсти, говорил:

- О, мерзавцы, мерзавцы! Или:

- О, дурачье проклятое!

Но на следующий день опять его тянуло в ту сторону и чувствовалось, что и мелкие, и крупные несогласия могут сгладиться.

Слишком многое было ему чуждо, а то и враждебно, в новой (послевоенной) Европе, слишком велика была потребность в целостном мировоззрении, которое еще двадцать пять лет тому назад он получил от социал-демократии (не без помощи Ленина) и без которого не мог представить себе существования. И становилось ясно: только на той стороне существуют люди, в основном схожие с ним, только там он убережет себя от забвения как писателя, от одиночества, от нужды. Страх именно там потерять читателя все рос в нем, он с тревогой слушал речи о том, что там теперь начинают писать 'под Пильняка', 'под Маяковского'. Он боялся, что он вдруг окажется никому не нужен.

'Дело Артамоновых' он едва дописал, как сейчас же захотел прочесть его нам, - первая часть романа была окончена, две следующие написаны лишь вчерне (потом он переделал и испортил их). Странным может показаться, что он решил прочесть роман целиком вслух, он читал его три вечера подряд, до хрипоты, до потери голоса, но, видимо, это было нужно не только для того, чтобы увидеть наше впечатление, но и для того, чтобы он сам мог услышать себя.

В углу за столом сидел он, в золотых очках, делавших его похожим на старого мастерового. Свет падал на рукопись и руки. В довольно большом расстоянии от него, у потухшего камина, на диване, прислонившись друг к другу, крепко спали Максим и его жена - больше часа они чтения не выдерживали. М.И.Будберг, Ракицкий, Ходасевич и я сидели в креслах. Собака лежала на ковре. Ничем не занавешенные окна блестели чернотой. Огни Кастелламаре переливались на горизонте, огненная лесенка Везувия сверкала в небе. Изредка Горький глотал воду из стакана, закуривал, все чаще к концу вынимал платок и вытирал взмокшие от слез глаза. Он не стеснялся при нас плакать над собственной вещью.

Вот отрывок стихов, написанных в те дни об этих вечерних чтениях:

...Вчера звезда

В окне сияла надо мной,

И долго под окном вода

Играла в тишине ночной.

Зияла над заливом темь,

Вы читаете Курсив мой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату