бездорожье, дебри, болота. А уж в распутицу-то! - он махал рукой, когда мосты сносит, фельдшера и того добиться невозможно. Скачи не доскачешь: Филипп Геннадиевич позавчера уехали и по сю пору не возвращались. Так-то, братец'. (Все в свое время, сказал царь с печальной улыбкой.)

Я часто сидела за тахтой в углу, в старом кресле, когда степенные мужики рассуждали о долгосрочных кредитах в Крестьянском банке, говоря 'вы' деду и 'мы' себе самим. Один из них, Савва Кузьмин Караулов (большинство из них при выборе паспорта брали фамилию ближайшего помещика), с хитрым лицом и чистыми, сильными руками, недавно был произведен в церковные старосты, а старший сын его собирался открывать в волости скобяную лавку. Разговоры продолжались долго, обоим Карауловым они были интересны, и торопиться было некуда. Начинало смеркаться, Даша вносила свежезаправленную керосиновую лампу с матовым абажуром, на котором было нарисовано множество любопытнейших вещей, поблескивал на стене портрет - дяди Сережи, маминого брата, нечаянно застрелившегося на охоте восемнадцати лет. Кресло, в котором я дремала и слушала их, было обито какой-то рубчатой материей, и я перебирала пальцами эти рубчики и мечтала о том, чтобы сделаться вдруг слепой и научиться читать пальцами. Вот, скажу я им, вы видите, я сделалась слепой, но это совершенно ничего не значит, я могу прочитать все, что хочу, пальцами. Потом мне приходило в голову, что пора идти ужинать, что на нас с дедом будут сердиться, и с удивлением видела, что перед дедом сидит уже не Савва Кузьмич Караулов, а Тимофей без фамилии в опорках и лаптях, сидит на краю того же кресла, мнет в руках шапку и слезящимися глазами смотрит на деда, который говорит:

- Э-э, братец, землю я тебе под дом дам, но кто же у тебя его строить будет? Анисья? Матрена? Ты их сначала замуж выдай, зятьев заведи. Небось старшей скоро двадцать? Пора ей. Засиделась! А впрочем, братец, я подумаю. Пока ты знай лес бери, слышь, говорю, лес бери. Мы это абгемахт обделаем. А о земле дай подумать. Не могу я так быстро думать. Я старый человек, братец, престарелый русский человек, не какой-нибудь вьюн-француз. А теперь ты на кухню поди. Поди, поди, там тебе дадут что надо.

Он выходил в столовую, а я за ним. Он говорил: 'Дайте-ка мне ту мазь, что мне в прошлом году доктор Вассерквелле в Киссингене прописал, когда я устрицами объелся. Тимофей все под мышкой сегодня чесался'. На что его жена, дама тонная, брезгливая, серьезная, спокойно отвечала: 'Он чесался потому, что у него насекомые. Его портянки ампестировали нам всю атмосферу. Тут необходимо провентилировать воздух, иначе мы все будем сюфокэ'.

У нее был дядя министр Александра Третьего и двоюродный 6paт министр Николая Второго. Но на этом все и кончалось: племянники все были никудышные, а сын погиб на охоте.

В темной русской ночи бывала особенная тишина. Она длилась, длилась, длилась, словно не было ей начала и не будет конца. 'И если ты в ней застрянешь со своими мечтами и надеждами, говорила я себе, - то она затянет тебя, засосет, проглотит, эта беззвучность, эта неподвижность и бездыханность в саду, в доме и в полях. и так до горизонта'. Я садилась на подоконник и думала, что, может быть, мне заняться лечением людей, или стать сельской учительницей, как поповы дочки, или пойти пахать, как Толстой, или научиться строить эти великолепные тесовые избы с геранью и петушками по карнизу, в которых я поселю потом Тимофея и его родственников. Я все продолжала выбирать себе профессию и никак не могла выбрать, а спросить совета было не у кого, потому что человечество разделялось тогда для меня на две половины: доброжелатели, которые, по моему убеждению, понимали в этих делах еще меньше меня, и враги, которые ничего не могли посоветовать хорошего.

Я многих и многое любила в то время, но я также умела и ненавидеть. Я ненавидела главным образом все то, что имело отношение к 'гнезду', к семейственности, к опеке, к защите малых (то есть меня) от чего- то страшного, или опасного, или просто рискованного. Пригреться подле кого-нибудь, притулиться к кому- нибудь, укрыться - мне это казалось не только в высшей степени противным, но и унизительным. Помню, как я однажды почти грубо спихнула руку моей матери со своего плеча. Этот жест - взять за плечо - вдруг представился мне не просто ласковым движением руки, но символом покровительства, защиты, которых я не могла вынести. Я спихнула руку и глубоко вздохнула, словно стащила со своего лица подушку, пытавшуюся меня задушить. От чего, от каких ужасов и страхов, видений и катастроф, от каких обид, болезней и печалей хотят защитить меня? Я готова к ним, я жду их, я рвусь к ним. Я учусь писать обеими руками, так что если кто-нибудь отрубит мне правую, я перехитрю его. А если мне суждено потерять обе ноги, я буду ползать на обрубках, как тот нищий на паперти, недаром вот уже два дня, как я учусь ползать но полу, когда никто не видит, к удивлению двух собак сенбернара и таксы.

Живя в гнезде, я еще не понимала, конечно, всего того, что это понятие несет с собой, но как в жесте руки, положенной на плечо, я увидела больше, чем жест, так и в гнезде я видела символ. Никогда в течение всей моей жизни я не могла освободиться от этою и до сих пор думаю, что даже муравьиная куча лучше гнезда, что в муравьиной куче можно жить более вольно, чем в гнезде, что там меньше тебя греют твои ближние (это грение мне особенно отвратительно), что в куче, среди cтa тысяч (или миллиона) ты свободнее, чем в гнезде, где все сидят кружком и смотрят друг на друга, ожидая, когда наконец ученые выдумают способ читать мысли другого человека. Это не значит, что всякая семья есть для меня гнездо; бывают исключения, и даже постепенно их становится все больше. Но психология гнезда мне омерзительна, и я всегда сочувствую тому, кто бежит из гнезда, хотя бы он бежал в муравьиную кучу, где хоть тесно, но где можно найти одиночество - самое естественное, самое достойное состояние человека. Драгоценное состояние связи с миром, обнажение всех ответов и разрешение всех скорбей.

Романтическая в своей основе мысль, что скала или камень живут одни, а человек живет скопом, в тесном единении с себе подобными, не только не верна, но по существу своему прямо противоположна истине. Скала живет в тесном единении своих молекул, она являет собой некое неделимое единство множественности миллиардов частиц, составляющих одно целое. Но чем дальше мы уходим от камня и чем ближе подходим к человеку, тем яснее видна дифференциация непреложная и необходимая. Удивительно живучи ложные идеи! Они даже имеют свою эволюцию. Сначала они - истины, потом житейские бытовые законы и наконец - суеверия. К категории таких суеверий относится и понятие бессмертия. Но прежде всего: кому нужно бессмертие? Кто хочет, утратив способность меняться самому, мешать другим меняться? И потом: что такое бессмертие? Нам говорят: бессмертно то, что не умирает. Но что же именно в природе не умирает? Да ведь только то, что размножается, делясь. Амеба бессмертна, потому что она делится, чтобы размножаться, и потому она, так сказать, живет вечно. Но мы, люди, размножающиеся через пол, умираем и не можем быть бессмертны, потому что мы не делимся.

Страх (а иногда и ужас) одиночества относится к тому же ряду ложных суеверий - из него сделали пугало. Между тем, ничего еще не подозревая, я с самых ранних лет стремилась к тому, чтобы быть одной, и ничего не могло быть страшнее для меня, как целый день, с утра до вечера, быть с кем-нибудь, не быть со своими мыслями, не отдавая никому отчета в своих действиях, иногда даже ведя сама с собой диалог и читая все, что ни попадется: сперва объявления в 'Речи', по которым меня учили читать ('Господа рекомендуют повара' или 'Сдается квартира с дровами'), потом 'Вот-тот-кот, кошка-тоже-хороша' - модный в то время букварь (имя автора мною забыто); потом 'Детствоиотрочество' (я гораздо позже узнала, что тут не одно слово, а целых три, бежала по нему глазами в спешке узнать 'а что потом'?) и наконец - 'Преступление и наказание', уже лежа на животе и жуя травки, под деревом, в полной погруженности проглатывая иногда вместе с соком травки безвкусного паучка.

Вспоминаю такой вечер: я лежу в жару, петербургский вечер синий и черный за окном, а рядом со мной лампа, чай с лимоном и лекарства на столике, часы показывают десять минут шестого, компресс сжимает мне горло; мать сидит прямая и строгая на жестком прямом стуле подле меня. Почему она сидит? Почему не уходит? Мне хочется быть одной, закрыться с головой одеялом и тихонько в темноте, тепле и сосредоточенности одолевать болезнь, но она здесь, она пришла, чтобы мне не было скучно, и вот она сидит. Я стараюсь думать, что будет, когда она наконец уйдет и вся комната будет моей. Я буду слушать звонки трамваев с Литейного, буду воображать искры, которые сыплются в снег из-под вагонов, я буду думать о людях, которые в шубах и шапках идут домой и о которых мне так хочется узнать все, что можно и что нельзя. Я вытащу наконец засунутую под матрац книжку. Но она все не уходит, она предлагает мне чаю, котлетку и верх ужаса, от которого я леденею, почитать вслух. 'Что это? У тебя ноги, как лед!' - кричит она, но не уходит за грелкой, а зовет Дашу, которая и приносит мне завернутую в полотенце металлическую грелку, выгнутую, очевидно, в предвидении чьего-то очень круглого живота и из которой всегда течет вода. Проходит тысячу лет, и она все сидит, пока из кухни не вырывается запах пирога с капустой. Звонит телефон. Освобождение! Все делается как-то мгновенно, и вот я одна в полутемной большой комнате, в

Вы читаете Курсив мой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×