было подкладывать подушек, он и так был толст, но он все-таки их подкладывал и сзади был похож на земной шар. Мне он вожжей не давал, а приказывал садиться в элегантную коляску, блестевшую каждой спицей, и так как лошади здесь были какие-то тонные, характером и даже видом напоминавшие ту, тверскую, бабушку, то я и не стремилась особенно водить с ними дружбу.
Я садилась рядом с дедом, и мы ехали кататься, и тут впервые в жизни мне хотелось быть чистой, нарядной и красивой. Последнее (как я понимала тогда) было, конечно, совершенно невозможно, но чистой и нарядной удавалось оставаться во все время катанья, когда дедушка, распушив бороду, опираясь обеими руками о палку с видом Парижа и надев блестящий цилиндр, который предварительно причесал изумрудной бархатной подушечкой, смотрел по сторонам и строго осуждал солому на мостовой в базарный день, яркую вывеску парикмахера с полуголой красавицей, бондаря, стучавшего слишком громко в своем сарае.
Из Закавказья к нему приезжали гостить писатели и поэты, публицисты, общественные деятели, члены партии Дашнакцутюн. Я не читала их, я не знала их языка, я только умела распознавать две буквы армянского алфавита: Н и Б - метку на полотенцах и салфетках, которые мне казались знаками хоть и моего собственного, а все-таки загадочного мира. Пяти лет была у меня встреча с католикосом, главой армянской церкви. Он был весь лиловый, в лиловой рясе, с лиловой бородой, и его торжественно привезли в дом и посадили в углу гостиной. Мне было велено подойти к нему под благословение вместе с другими детьми - двоюродными братьями, из которых ближайший ко мне по возрасту сейчас - генерал советской авиации в отставке. Видя, что никто из детей не двигается, а только таращит глаза и переступает с ноги на ногу, и решив, что католикосу сидеть и ждать скучно, я, нисколько не чувствуя значительности минуты (и, как обычно, боясь потерять драгоценное время), пошла первая, подошла к нему и довольно развязно протянула ему руку для рукопожатия. Но он руки мне не дал, положил лиловую руку мне на голову, прочитал молитву (со знакомым восклицанием 'тэр бохормя!') и дал поцеловать свой огромный лиловый перстень, после чего я не знала: нужно ли отойти и дать место другим или можно поговорить с ним, и если поговорить, то на какую тему? Меня быстро убрали и выкинули на двор.
Этот двор, совершенно квадратный, казался тогда самым защищенным местом на свете: около кухни стояли ведра с отбросами, Селифан чистил сбрую или спал, сидя на лавке, подле него бродили собаки. В этом дворе в 1919 году убили инженера Магнера, квартиранта, 'уплотненного' в дом, и над этим двором в те страшные ночи гражданской войны летали длинные, узкие снаряды и ухали, разрываясь неподалеку; но до этих ночей еще было далеко, о них ничего не было известно, будущее было скрыто так плотно и прочно, как только будущее может быть скрыто от человеческих глаз. Всякую тайну можно так или иначе узнать, можно выхватить ее из уст другого человека ласками или пытками, но тайна будущего спрятана, утаена от нас так, как будто никакого будущего и никакой тайны и нет. Да так оно и есть: будущее не лежит в запасе и не ждет нас, оно творится жизнью и нами самими. Оно возникает с каждым новым днем. Оно никем не предписано. И тогда тот погреб, где мы много лет спустя отсиживались и куда зарывали серьги и брошки покойной бабушки, был только самым обыкновенным погребом, где хранилась всякая снедь, которую дед называл ядом.
Окончив Московский университет по физико-математическому факультету, мой отец колебался, идти ли дальше по специальности или поступить на государственную службу. Он выбрал второе, уехал в Петербург и поступил в министерство финансов молодым помощником столоначальника. К 1917 году он оказался в чине статского советника чиновником особых поручений при последнем министре финансов Барке и одним из незаметных специалистов по подоходному налогу, который царская Россия собиралась вводить в стране.
Дифференциалы и интегралы никогда не вязались с его обликом. А впрочем, быть может, я находилась тогда во власти старого предрассудка, что математика -- наука сухая и математик - человек не oт мира сего. Наше время кибернетики и электронных машин показало, как близка ко всему, чем мы живы, математика, но тогда я иначе воспринимала смысл наук и никак не могла понять, каким образом этот горячий, быстрый, живой человек мог иметь хоть что-либо общее с водой, натекающей из кранов в бассейны, или с пифагоровыми штанами, или с биномом Ньютона - ко всем этим вещам я в те годы не чувствовала никакого интереса.
Он никогда не был для меня олицетворением власти, силы, авторитета, воли, и потому я так любила его. Между тем, уж конечно, в нем не было ничего женственного и слабого, безвольного и вялого, он и теперь, когда я пишу о нем, кажется мне воплощением мужского и только мужского начала, и я не часто в жизни встречала такого цельного в этом смысле человека среди людей не только моего, но даже и его поколения. Но в нем я не замечала попыток охранять меня, защищать меня, вести меня, направлять меня, и это-то и делало его для меня таким драгоценным. Женщины в моем детстве гораздо больше проявляли надо мной власть, указывали, что делать и что не делать, и часто - с лучшими намерениями - пытались взять меня под крылышко, а я боялась этого пуще всего, а с годами бежала и этого 'крылышка', и тепла, и заботы их - всего того, что обычно считается таким необходимым в начале всякой жизни. Я вижу отца рядом с собой, рука его в моей руке или моя - в его. Мы идем рядом, я делаю большие шаги или он делает маленькие, и мы говорим о чем-то, всегда существенном, всегда интересном, в равном удивлении перед миром и остальными людьми, идущими мимо нас.
Но он заражал меня своими слабостями, своими фобиями, которых у него было немало, и одной из них был страх воды. Он не любил жить у моря, смотреть на волны, слушать водопады, и с самых ранних лет этот страх перешел ко мне. Сесть в лодку было для него немыслимо, пароход был мучителен одним своим видом, и плеск реки или даже гладь озера заставляли его ускорять шаги и не оглядываться. Этому пришло позднее объяснение. Оно, конечно, было мне дано в детстве, но я начисто забыла его, и вот во сне, однажды, когда мне уже было за тридцать, я увидела гладь воды, прямо в нее садилось солнце, вечер был полон цветов, лета, прелести и мира, и все во мне отрицало страх воды, страх этого голубого моря, но я не могла освободиться от него, и была скована ужасом, и понимала, что в данный час моей судьбы я ничего не могу поделать с этим страхом, что он со мной, во мне. Я говорю, что все это не может быть врожденным, а значит, должно быть побеждено. И кто-то, насмешливо и даже слегка презрительно поглядывая на меня, говорит, что ничего удивительного тут нет, что отец мой тонул в купальне, потеряв внезапно равновесие, когда ему было лет семнадцать, и с тех пор он болен водобоязнью. Это подсознание возвратило мне сном слышанное мною много лет тому назад объяснение, и я поняла, проснувшись, что мной самой указывалась дорога (как бывало в жизни не раз), путь, как победить что-то, что даже, в сущности, не было моим. Я вышла из этого страха много позже, и это оказалось одним из самых внутренне важных событий моей жизни, одной из ступеней к равновесию, которое мне далось через этот акт освобождения.
Отец был высок и худ, так худ, что благодаря недостающему дюйму в объеме груди его не взяли на военную службу. Военные были, впрочем, его второй фобией, у нас никогда не бывало в доме военных, и только уже в 1916 году, когда призвано было ополчение, я помню френчи и погоны на двух молодых его товарищах.
Я знала, что он любит женщин. Я знала, что он любит особый род женщин, который теперь, в наше время, исчез или почти исчез. Они должны были быть женщинами 'света' и в то же время доступными, красивыми, веселыми и не слишком умными. Они должны были любить любовь. Эти женщины занимали его мысли, и он нравился им, в нем было, в полном соответствии с его мужественностью, все, что нравилось женщинам: сила в соединении с нежностью, сдержанность и мягкость при энергии; мне всегда казалось, что тот факт, что он страстно хотел иметь дочь, а не сына, был в гармонии с его природой: он искренне огорчался, когда видел, что я привожу в дом некрасивых подруг, и во мне самой он любил искать и находить женское начало, никогда не старался принизить или не заметить во мне значение женственности, но делал все, чтобы дать ей цвести. Я поняла в нем многое, когда сама однажды, лет двенадцати, пронеслась с ним по какому-то дачному бальному залу под гром штраусовского вальса. Никогда никто не танцевал так плавно, властно и самозабвенно, как мой отец.
В теплой куртке, в темно-красной феске с длинной черной шелковой кистью, с янтарными четками в руке, смотря то на меня, сидящую на полу у его ног, то на конец своей гаванской сигары, набухающей голубым тяжелым пеплом (и не дай Бог уронить его!), он говорил глазами - и я тогда почувствовала впервые, что дайте мне выбрать человека среди тысячи людей, я выберу того, кто говорит глазами. Когда, как по небу облака, сами в себе законченные, легкие и прозрачные, проходят мысли, ясные мне без слов, рождаясь тут же и уплывая куда-то, и я знаю, что он хочет сказать, что он сейчас скажет мне. Я любила его глаза, любила его руки, его запах, где смешивалась сигара с крепким брокаровским одеколоном, любила его