Поскольку я люблю национальных Героев (Пригов 1997b: 184).

Жолковский говорит о воспроизводстве здесь мании величия, но на другом «сознательно отрефлектированном уровне» (Жолковский 1994: 66). Однако эта мания величия не просто соответствует уровню притязаний автора, в противном случае его практика не получила бы распространения, она соответствует массовому ожиданию перераспределения власти. Казалось бы, о том же самом говорит Гройс, интерпретируя процедуру приговской деконструкции (внешне похожей на либеральный протест) как манифестацию воли к власти. «Поэтический импульс как стремление к „идеальному“, „гармоничному“, пробуждающему „добрые чувства“ оказывается с самого начала манифестацией воли к власти, и поэт узнает своего двойника в образе, казалось бы в наибольшей степени чуждом, даже противоположном. Но узнавание это отнюдь не означает, что Пригов в знак протеста обращается к анархическому, дисгармоничному, к эстетике протеста» (Гройс 1993: 89). Для Гройса этот протест не может быть истолкован как апелляция к другой, иначе построенной иерархии. Однако власть — это и делегирование полномочий, то есть символическая пирамида, и власть институций, построенных по иерархическому принципу, когда любой жест, утверждающий неравенство, превосходство, господство одних позиций над другими, является ставкой в конкурентной борьбе. Присваивая символическое право манипулировать идеологически и социально ценными объектами, позициями, символами, поэт-концептуалист противопоставляет одной символической иерархии другую, столь же символическую. Не случайно в советское время поэтическое творчество Пригова прежде всего интерпретировалось как идеологическое, родство между поэтической идеологией и политической очевидно, вот только идентифицировалась эта идеология неверно, как жест интеллигентского протеста, в то время как представляла из себя идеологию воли к власти нового постмассового человека, не просто противостоящего героическому и иерархическому по своей природе, а прежде всего уязвленного отсутствием у него власти.

Гройс утверждает тождество между поэтической и политической идеологией и полагает ценность приговской стратегии в том, что она тематизирует волю к власти. «Родство поэтической идеологии с политической идеологией, а также поэтической и политической воли к власти открыто утверждается Приговым и тематизируется им» (Гройс 1993: 90). Однако общественная ценность любого жеста в культуре состоит в том, что этот жест персонифицирует массовые желания и потребности, или желания и потребности влиятельной референтной группы, согласной поделиться с поэтом своими полномочиями. Не случайно одним из центральных и хрестоматийных образов приговской поэзии почти сразу становится фигура «милицанера», избранная в качестве протагониста214; на это обращают внимание большинство исследователей (как, впрочем, и на пристрастие самого поэта, по крайней мере в ранний, советский период, к милицейской фуражке, понимаемой как эмблема власти, что можно интерпретировать как миметический фокус переодевания, перекодирования себя в качестве симулякра власти). «Милицанер», а не «милиционер» — простонародная артикуляция выявляет противопоставление официозного разговорному, интеллигентского, номенклатурного — массовому, ущемленному и одновременно групповому, персонифицирующему ущербность ввиду отсутствия у соответствующей группы необходимого объема власти.

Существенными представляются и такие характерные черты поведенческой практики Пригова, как экспансия215, захват новых пространств и аудиторий, выход за пределы традиционной роли поэта, казалось бы, иронический культ собственной личности и нарастающая суггестивность воздействия. Декларируется, что отдельный текст не имеет значения (то есть имеет, но только в рамках традиционной интерпретации); а вместо качественного критерия выдвигается количественный: дневная норма — три стихотворения, а общий итог сначала был обозначен как 10 тысяч текстов, потом-20 тысяч, но когда в Новое время и этот барьер оказался преодоленным, появилась следующая цифра -24 тысячи. Стратегия глобализации проекта соответствует глобальности претензий мета-художника на власть посредством операции деконструкции. И программа десакрализации всего советского — лишь частный случай десакрализации власти, в результате чего жреческие функции переходят на того, кто и осуществляет деконструкцию.

Однако не случайно приговский проект неоднократно получал истолкование как «утопический»216, «романтический». Хотя автор, формируя поток сознания своего очередного персонажа, имитирует для более точного концептуального соответствия поэтику графомана, сквозь любой текст просвечивает достаточно точно характеризующая «героя» высокая тоска по однозначному соответствию явления и его ярлыка, по утерянной гармонии между фактом и его определением. Каждый текст в итоге превращается в примерку перед зеркалом читательского восприятия конкретного события, которому персонаж подбирает подходящий концептуальный трафарет, парадоксальный штамп, — и текст тем точнее интерпретируется как более удачный, чем более точно это соответствие.

Вашингтон он покинул Ушел воевать Чтоб землю в Гренаде Американцам отдать И видел над Кубой Всходила луна И брадатые губы Шептали: Хрена Вам! (Пригов 1997b: 263)

Автор, казалось бы, скрыт за персонажем, но почти любой текст представляет собой реализацию функции присвоения или противодействия присвоению; предлагая читателю в обмен на инвестиции внимания энергию перераспределяемой власти, автор резервирует за собой позицию «право имеющего», то есть опять же позицию метавласти. Существенно, что большинство приемов, характерных для практики Пригова, могут быть истолкованы как приемы мимикрии, если мимикрию, не забывая, конечно, о ее главной цели — приспособления к враждебной среде, определить, вслед за Роже Кайуа, «как застывшее в кульминационный момент колдовство, заворожившее самого колдуна» (Кайуа 1995: 112).

Одни приемы мимикрии217 применялись в «героический» советский период, другие в ранний постсоветский, потом перестроечный и затем постперестроечный периоды. Вот пример демократической мимикрии; в одном из интервью Пригов предлагает следующую версию своей практики: «Я взял советский язык как наиболее тогда функционирующий, наиболее явный и доступный, который был представителем идеологии и выдавал себя за абсолютную истину, спущенную с небес. Человек был задавлен этим языком не снаружи, а внутри себя. Любая идеология, претендующая на тебя целиком, любой язык имеют тоталитарные амбиции захватить весь мир, покрыть его своими терминами и показать, что он — абсолютная истина. Я хотел показать, что есть свобода. Язык — только язык, а не абсолютная истина, и, поняв это, мы получим свободу» (Гандлевский-Пригов 1993: 5).

На самом деле поиск области свободы, как всегда, оборачивается поиском области наиболее продуктивных механизмов присвоения власти; М. Липовецкий достаточно точно фиксирует, что «российские концептуалисты, несмотря на всеядность, все-таки предпочитают работать с дискурсами, обладающими максимальной энергией власти — они стремятся эту энергию „перераспределить“, точнее, присвоить» (Липовецкий 1998: 296). Иначе говоря, в борьбе с тоталитарными амбициями реализовать свои, «захватить весь мир, покрыть его своими терминами и показать, что он — абсолютная истина». Однако утверждение о

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату