соединяющих модернистские, реалистические и постмодернистские тенденции, Курицын относит роман Владимира Шарова «До и во время», прозу Александра Иванченко и «Пушкинский дом» Битова. «Они как раз соединяют в себе постмодернистское письмо с попытками построить вполне универсальную мифологию. Это уникально русский симбиоз…» (Постмодернисты 1996: 69). Однако эта «уникальность» вполне соответствует состоянию российского общества, пытающегося приспособиться к постмодернистской эпохе, не отказываясь при этом от модернистских утопий как источника легитимной власти. Противоречие состоит в том, что постмодернистская эпоха отказывается от всех утопий, признавая единственной властью власть рынка.
(44) Именно отчетливое присутствие в русской культуре утопических и неоутопических настроений и обеспечивает претензии на актуальность модернистским интенциям, способным, как полагают некоторые (см., например: Кривулин 1998), противостоять стратегии утопического реализма.
(45) См.: Bourdieu 1987.
(46) Характерно, что Барт призывает исследователей не смешивать эти подходы, так как у двух заявленных дисциплин совершенно различные критерии объективности, и вполне в духе Писарева полагает наиболее продуктивным вопрос: что именно сообщает нам произведение о своей эпохе? Он предлагает рассматривать произведение именно как документ эпохи, как один из следов «некоей деятельности», и сосредоточиться «только на коллективном аспекте этой деятельности»; иначе говоря, поставить вопрос о том, «как могла бы выглядеть не история литературы, а история литературной функции» (Барт 1989: 211–212). Ср., казалось бы, далеко отстоящее от проблематики Барта замечание Лотмана о том, что история культуры любого народа может рассматриваться с двух точек зрения: «во-первых, как имманентное развитие, во-вторых, как результат разнообразных внешних влияний» (Лотман 1992: 105). Симптоматична, однако, биполярность перспективы; нас в данном случае привлекает попытка рассматривать ту или иную практику в пространстве двух непересекающихся измерений.
(47) О том, как психологическое становится частью антропологического, см., например: Смирнов 1994: 88. В большинстве культур пафос антропологической переделки человека является тайным, однако в некоторые моменты этот пафос артикулируется с максимальной отчетливостью. Вспомним вполне симптоматичное заявление Троцкого: «Мы можем провести через всю Сахару железную дорогу, построить Эйфелеву башню и разговаривать с Нью-Йорком без проволоки. А человека улучшить неужели не сможем? Нет, сможем! Выпустить новое, „улучшенное издание“ человека — это и есть дальнейшая задача коммунизма» (Троцкий 1927: 110). О современном подходе к теме антропологии см.: Knoblauch 1996, Bischof 1997, Kramer 1998, Brandstetter 1999.
(48) Еще раз сравним наш подход с предложением Барта видеть при рассмотрении литературы два континента: «с одной стороны, мир как изобилие политических, социальных, экономических, идеологических фактов; с другой стороны, художественное произведение, на вид стоящее особняком, всегда многосмысленное, поскольку оно одновременно открывается нескольким значениям. Идеальной была бы ситуация, при которой эти два удаленных друг от друга континента обладали бы взаимодополняющими формами…» (Барт 1989: 209–211). Не претендуя на то, что наш подход является «идеальным», отметим, что рассмотрение конкретной практики в пространстве двух измерений — истории литературной функции и психо-исторических изменений — позволяет исследовать проекции поэтики в социальном и психологическом пространствах.
(49) В данном контексте, говоря об антропологии, мы будем иметь в виду не столько комплекс представлений о формировании и эволюции человека, «образовании человеческих рас и нормальных вариаций физического строения человека», сколько антропологию человека письменного. Точно так же антропогенез в нашем контексте оказывается не процессом историко-эволюционного формирования физического типа человека, а процессом формирования представлений о homo descriptus. Иначе говоря, мы имеем в виду литературную транскрипцию антропологии или
(50) Гройс, используя категории «нового» и «архива», утверждает, что архив культуры тем более эффективен, чем полнее он охватывает уже сделанное культурой и обеспечивает его систематическое хранение, распространение, изучение и т. д. Полнота, «комплектность» архива становится естественным препятствием для попадания в него того, что положительно адаптировано к традиции, и, напротив, настоятельным и непременным становится требование «производства нового и оригинального» (Гройс 1993: 120). Подробнее см. главу «Теория и практика русского постмодернизма в ситуации кризиса».
(51) Для Ж.-Ф. Лиотара научная легитимация есть процесс, посредством коего законодатель, имеющий дело с научным дискурсом, наделяется полномочиями устанавливать некие условия, определяющие порядок включения любого утверждения в данный дискурс для рассмотрения его научной общественностью. Касаясь проблемы художественной легитимации, создатели институциональной теории (Артур Данто и Джордж Дики) полагают, что сам по себе любой объект (будь это картина или книга) не является произведением искусства, этим качеством его наделяют соответствующие институты. Мы пользуемся этим понятием в самом расширительном смысле, какой оно получило в дискуссиях по вопросу власти у современных немецких теоретиков. См.: Lyotard 1984, а также Итон 1997: 272.
(52) Как известно, Юнг в своей работе «Психологические типы» полагает, что психологический тип складывается в результате отождествления человека с той из своих функций, к которой он от природы наиболее одарен или которая предоставляет ему «самые очевидные средства для достижения социального успеха» (Юнг 1995: 549). Иначе говоря, механизм психологической коррекции подвержен влиянию социально ориентированной стратегии. Более узкий способ определения конкурентной борьбы различных психотипов демонстрируют сторонники информационного
(53) Подробнее см. об этом главу «О статусе литературы».
(54) Характерно, что понимание национального как проявление антропологических ожиданий свойственно и русской культуре, несмотря на ее столь частые попытки дистанцироваться от мировой культуры. Так, И. Смирнов интерпретирует фразу Достоевского о «всемирной отзывчивости» Пушкина: «Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только <…> стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите» — как попытку Достоевского придать отождествлению национального с антропологическим религиозный смысл в проповедовавшейся им идее русского «народа-богоносца» (Смирнов 1994: 97). Однако симптоматично, что «всемирная отзывчивость» Пушкина, скорее, имеет отношение к его функциям адаптации мировой культуры в поле культуры русской, а не наоборот. Апелляция к тому, что поэзия (и особенно русская) непереводима, вряд ли может быть признана оправданной. Естественные потери, возникающие при переводе на другой язык, становятся преградой только в том случае, когда сама инновационность не очевидна. Скорее, речь должна идти о своеобразной двойной бухгалтерии и дифференциации ролей поэта национального и мирового. Инновационность Пушкина (казалось бы, несомненная для русской литературы) затушевывается при переводе на другие языки и в определенной мере покрывается совокупной тенью ряда французских, английских и итальянских поэтов XVII–XIX веков, сумевших вывести на сцену новый антропологический тип (в русской транскрипции он был обозначен как «лишний человек») существенно раньше. Ср., например, утверждение Галковского: