— Мне немножко нездоровится, — сказал он ей. И, с усмешкой добавил: — Ведь я уже не так молод, как прежде.
Фатима была милосердна и участлива.
— У тебя что-то болит? Где болит? Вот у меня тут есть это… это ubat.
— Ubat на ее языке означало «лекарство». — Я знаю, как можно облегчить любую боль.
— Нет, у меня ничего не болит, — ответил Уильям. — Просто я немного устал, только и всего.
— Если ты устал, то ложись в постель.
— Я не могу остаться у тебя надолго. Мы ставим новую пьесу. Меня ждут в театре, на репетиции.
Фатима недовольно поджала губы. И вдруг он почувствовал странную тяжесть и легкую тягучую боль в паху. Он нахмурился, и она это заметила. Она также заметила, как его рука невольно потянулась к больному месту; досада снова сменилась участием. Фатима встала с кровати, где до этого лежала полуобнаженная в ожидании любви, и подошла к нему, сказав:
— Дай я посмотрю.
— Не надо. Это так, пустяки. Мне пора идти. Я зашел всего лишь на минутку… Мы увидимся завтра.
— Дай посмотрю, — продолжала настаивать она и, не дожидаясь согласия, принялась его раздевать. Он не сопротивлялся. И вот она увидела… В темных глазах отразился ужас, и Уильяму стало ясно, что впечатанная в кожу красная монетка была признаком чего-то более серьезного, чем пустяковая издержка страсти. Он вспомнил, как во время написания «Ромео и Джульетты» смеялся над Джироламо Фракасторо, этим лекарем-поэтом из Вероны. Как же звали того пастуха в поэме Фракасторо? Кажется, у него было греческое имя, переводящееся как «любовник свиньи» или что-то в этом роде… Там еще был подзаголовок: «…sive Morbus Gallicus».
Они молча смотрели друг на друга. Фатима запахнула на себе широкую ночную рубашку; ее смуглая нагота скрылась от его взгляда, как, впрочем, и все остальные прелести уходящего лета. В мозгу Уильяма замелькали беспорядочные образы — разграбленные и сожженные города, солдаты, разъяренная толпа, которая переправляется через Темзу, чтобы разрушить «Глобус»… Потом он увидел себя в юности — счастливый, беззаботный подросток из Стратфорда (какой это был год? Семьдесят шестой? Семьдесят седьмой?), читающий одну из немногочисленных книг, что стоят на полке у отца: «Краткое описание болезней» Эндрю Бурда. «Morbus Gallicus означает „французская болезнь“, а раньше ее называли „испанской болезнью“. Тогда Уильям еще спросил у отца: „А что это за болезнь такая?“ И отец ответил: „О, это такая страшная зараза, которая изъедает все тело, и больной сходит с ума“.
Фатима поспешно отступила назад и испуганно забилась в самый дальний угол комнаты, как будто увидела не жалкие две унции вялой плоти, а выхваченный из ножен обоюдоострый меч. Уильям понял, что в этот день начался последний акт его жизненной пьесы… Глядя на ее смуглую, цвета грязной речной воды кожу, он ожидал, что гнев вот-вот вскипит, но почувствовал только сожаление, которое, наверное, само по себе тоже можно было считать болезнью.
— Ну, я пойду, — сказал он. — У меня много работы.
— Да-да, тогда иди.
— Если тебе нужны деньги…
— Не надо, у меня есть.
— Я зайду через день-два, — пообещал он. — Когда буду чувствовать себя получше.
— Да-да, конечно.
…Он шел к «Глобусу» по ярко освещенным улицам и вопреки всему чувствовал в душе необыкновенный подъем. Фатима была здесь ни при чем: она всего лишь послужила посредником невидимых и непознанных сил. То, что Уильяму предстояло произвести на свет, было просто обречено на бессмертие… Он ужаснулся, поняв наконец, что боги и богини не сходят с небес; они вечны, но редко появляются в миру, нарочно ослепив себя, чтобы нельзя было быстро найти нужную дверь. Но когда им это все-таки удается, они могут попросту уничтожить весь человеческий мир.
В тот день перед театром «Глобус» торжественно подняли флаг — Геркулес, держащий на плечах земной шар. Уильям почувствовал, как заныли у него плечи в предвкушении той ноши, которую трудно описать словами. В том, что она будет не легче земного шара, он ничуть не сомневался. Он подошел ко входу в театр и на мгновение посторонился, чтобы дать выйти учтивому улыбчивому призраку — «сладкозвучному мастеру Шекспиру».
ЭПИЛОГ
Достопочтенные лорды и милые леди! Сообщаю вам, что я испил уже почти до дна свою чашу, из которой тонкой струйкой льется особое вино — серое и тягучее. Осень бывает только один раз в жизни, как и смерть. Но я не жалею о том, что пора уходить. Эта жизнь больше не совратит меня прелестями чопорной красавицы в зеленом платье — этой холодной английской весны. Если погрузиться во тьму, то по другую сторону ее вы обнаружите целый сказочный мир, полный немеркнущего солнечного света, и дивные острова моего Востока… И именно так я и поступлю сегодня вечером — просто упорхну, словно птица. Я вижу, милые леди, что вы уже держите наготове свои монетки. Только не надо устраивать давку и волноваться: осталось совсем немного.
Пусть вас потешит эта моя ирония. Великий поэт изливает перед вами остатки своей сладкозвучной гениальности, уступая натиску небытия. А богиня, по-прежнему невидимая, то и дело беспокойно шевелится, словно младенец в утробе матери, и диктует своему протеже заглавия пьес. Получается действительно много шума, и все идет так, как надо и как хотелось… Тем временем тот бутон, что я носил в себе, раскрылся, словно цветок граната, и розоватые пятнышки и узелки пышно расцвели, а впоследствии потемнели, приобретая изысканный медный оттенок. Эти монетки рассыпались по всему моему телу и сделали его похожим на шкуру леопарда (не путать с тигром). Когда же такая «денежка» отваливалась, то на ее месте оставалось неряшливое пятно. Теперь мне доступны только те роли, где надо говорить хриплым голосом (будешь играть призрака, уж очень у тебя голос подходящий, можно сказать, замогильный голос). Будь у меня талант шута, я бы мог скакать по сцене и под оглушительный хохот зрителей запросто вытаскивать изо рта зубы, моргать опухшими веками и отламывать понемногу кусочки от крошащихся ногтей…
— Внимание! Смертельный номер — демонстрация хрупкости человеческого тела!
— Вот это да! Какой пятнистый! С тебя надо спустить шкуру и выделать ее под далматика. Будут отличные башмаки!
— Нет, лучше всучить его астрологам вместо карты звездного неба!
— Чешись, сэр, чешись!
Потом начались горячка и бред. Это было похоже на прогулки в густом тумане: гадать, откуда доносится эта музыка, эти нежные звуки флейт и лютни, эти голоса умерших предков (разве ты нас не узнаешь?.. разве не помнишь?..), стихотворные строки, звучащие только во сне и исчезающие из памяти при пробуждении… Утром вспоминались только отрывки, из которых скалывались абсурдные строфы, наделенные, однако, страшным смыслом:
И вот свершилось: их мечты разбиты.
Не слушай никого, пусть будет тихо, И постарайся, чтоб Титан не вырвал Тот образ у него из глаз и не Обрек глупца на гнев…[62]
Ближе к ночи лихорадка усиливалась. Откуда-то сверху по веревкам спускались короли, многоголовый Гилберт что-то говорил, и при этом из каждого его рта валила пена… Все эти персонажи медленно проплывали мимо, сидя на ободе огненного колеса и касаясь моей подушки, каждый кричал «О-о- о-о!» разинутым квадратным ртом греческой театральной маски, а потом оказывалось, что рты эти вылеплены из свечного воска…
Возможно, это был только плод моего воспаленного воображения, но я громко рыдал, запоздало сокрушаясь об обидах, нанесенных моему бедному телу. Как-то за одну ночь на нем появилась целая сотня язв и язвочек… Ох-ох-ох, я плакал и пытался встать перед своим телом на колени, чтобы вымолить у него прощение, хотя перед этим мне пришлось еще извиняться за то, что тело было вынуждено преклонять колени вместе со мной. Только во сне я мог выйти из него, как следует разглядеть его и выразить свое сожаление… Если я в чем-то и согрешил, то мое тело тут ни при чем, и, однако же, именно ему теперь приходится нести наказание… Я глядел на лист бумаги как на чистое белое тело, которым некогда обладал, и всей душой стремился к нему, но в то же время боялся нарушить его первозданную чистоту кляксами и