помарками. Нет, эта непорочная белизна должна запечатлеть прекрасные слова, выведенные красивым почерком… Соберись с силами, приказывал я каждое утро сам себе, и создай новый неподражаемый Эдем, который ничем не будет напоминать о собственном жалком и опозоренном теле, покрытом коростой язв, источающем зловоние и одержимом лихорадкой. Если сорвать одежды с этих чопорных Арденов, то перед тобой предстанут совершенно бесполые существа, без малейшего намека на самую незначительную неровность на теле, без единого прыщика. А все потому, что они благочестивы и не знают ничего о семи смертных грехах…
И все-таки я до сих пор не могу понять, в чем мой грех. Некоторые говорят, что акт любви, не освященный таинством брака, является прямой дорогой в ад, но я даже при всей своей греховности не могу с этом согласиться. «Хорошо» и «плохо» были теми силами, что приводили в движение прелестные сюжеты «сладкозвучного мастера Шекспира», но этот призрак больше не существует. Неосвященная любовь сейчас представляется мне не более чем шуткой, позволяющей избавиться от обременительного семени. Помнится, Бен Джонсон в свое время перевел эти строки из Петрония:
Так краток сладкий миг, так хочется жить в нем,
И так потом мы все судьбу свою клянем[63].
Да уж, когда этот горообразный, рыгающий и к тому же тяжелый, словно лоток с кирпичами, Бен наваливался всей тушей на какую-нибудь несчастную потаскушку и начинал, рыча и тяжело сопя, делать свое дело, той оставалось только кричать из-под него: «О-о-о, ты весишь целую тонну, ой, ты меня уже совсем раздавил!» И все-таки удел Бена не имеет ничего общего с моим, даже принимая во внимание его толстокожесть, наплевательское отношение к миру — судя по его шуткам и манерам, — а также непоколебимую уверенность в том, что сам мир относится к себе еще хуже. Жизнь сводится к тому, чтобы претерпеть едва переносимые страдания, принять семя и оплодотворить им яйцо, из которого затем проклюнется истина об окружающем нас мире…
Не получив никакого облегчения от пилюль и разных других снадобий, я отправился на воды в Бат. Всю дорогу думал о Фатиме: вот бы ей самой помучиться от того, чем она меня наградила… Но винить было некого, все мы сами выбираем себе судьбу, но все-таки вряд ли можно считать справедливым то, что зачастую этот выбор приходится делать в темноте. Судьба — ничто, она похожа на визгливого паяца, который кричит в толпе свои дурацкие шутки. А подчиниться ей — это все равно что признать Уилла Кемпа единоличным и полноправным хозяином «Глобуса»…
Уж не знаю, какими такими особенными свойствами обладают воды из минеральных источников Бата, но только после них я похудел так сильно, что стал похож на привидение. Мой взгляд посветлел, и я стал видеть мир раскрашенным в необыкновенно сочные и яркие цвета: казалось, что краски, которыми он был расписан, еще не успели высохнуть. Я чувствовал себя так, словно такие понятия, как длина, ширина и высота, были придуманы совсем недавно. Я с удивлением и любопытством глядел на юных существ, которые смеялись, заводили интрижки и парочками расходились по комнатам. Я смаковал слово «человек», повторяя его снова и снова, словно это было имя диковинного заморского зверя. В своем воображении я создавал его заново, представляя его в прекрасном саду и наделяя свое творение белым, чистым телом и невинным взглядом олененка. Но только удержать его там я не мог: человек должен был непременно выбраться оттуда, перемахнуть через забор и отправиться навстречу зову плоти и гадливо хихикающему пороку. У человека была своя воля, и она вела его к тому, что я, как творец, не мог для него создать. Именно это противопоставляло меня Богу; я уже видел это, но пока еще очень туманно. Просто время еще не пришло…
Потом я вернулся в Лондон и стал проклинать этот порочный мир, который в моем изложении получался еще более порочным, чем на самом деле. Я бродил по Брэд-стрит и Милк-стрит, вдыхал зловоние превращенной в сточную канаву речушки Флит-Дитч и невольно высматривал в толпе своих друзей по несчастью. Разглядывал их провалившиеся носы, огромные мокнущие язвы на губах, руки, покрытые желтыми рубцами и розовой сыпью, невидящие глаза, изъеденные червями… Вскоре я сделал потрясающее открытие, от которого у меня даже закружилась голова. Это было то, о чем мне давно следовало бы догадаться: все эти свищи и нарывы, изуродованные кости, опухоли, язвы и зловоние есть не что иное, как материальное выражения продажности, предательства и холодной насмешливой жестокости королевского двора. Однако никто из этих грязных бедолаг не призывал на себя нарочно свою болезнь, никто из них не хотел гнить заживо. Значит, причина всех бед находится вне человека? Наверное, давным-давно, до сотворения мира, где-то существовал тот бездонный источник порока, из которого потом и напился «венец творения»…
Но разве не мог где-то существовать и другой, чистый мир? Тут же пришли на ум наигрывающие что-то на дудочках юные пастушки из идиллий Феокрита — Дамон, Лисид, Сифил (вот оно, имя, которое было в поэме Фракасторо…), — но мое воображение рисовало их покрытыми странными язвами; в моих фантазиях их овец одолевала парша, а ураган хрустел их жалкими домишками, словно яблоками. Я обращался к мифам об ахейцах и троянцах, желая найти там то, что было так хорошо знакомо мне еще с детства, — войну понарошку, больше похожую на хорошо отрепетированный танец, на игру с деревянными копьями. Но и ахейцы и троянцы ничем не отличались от нас, ныне живущих. Все они были хвастунами, трусами, клеветниками и прелюбодеями. Тогда я взялся за пьесу о Троиле и Крессиде, негодуя на то, что человек должен рождаться в низости и мерзости. Моя болезнь подсказала мне новые слова для выражения этих чувств — брань, не существующую в английском языке, бред и гротескные слияния. Я объединил Ариадну и Арахну в новый персонаж, в прекрасную героиню, которая превратилась в паука из-за своего таланта к ткачеству. Ариахна. Когда-нибудь какой-нибудь рассудительный читатель исправит это имя… …Ну вот, все хорошее рано или поздно кончается. Я плакал, одолеваемый желанием увидеть конец счастливых дней, и с содроганием превратил Крессиду в придворную шлюху. Обманутая Елена закрыла на все глаза, но болезнь закрыла их ей еще задолго до того — порочный замкнутый круг… Умри в пыли, а живи в грязи. Что ж, если уж нам выпало так жить, то надо придать всему этому хотя бы видимое благородство.
Черви пожирают доблестного Гектора и сурового гордого Ахилла, а ничтожество мечтает о свержении им же нарушенного порядка. Эссекс, Феликс, Болингброк — это язва на белом теле государства. Вот он, возглавляет воинственную толпу, которая движется к Капитолию. И вы все тоже идете за ним и держите наготове топорики и дубины — Приндейблы, Лиллингтоны, Лидделлы, Алабастеры, Энгвиши, Поги… Буду краток: мы все больны, а поддаваясь соблазнам и предаваясь распутству, мы, сами того не замечая, ввергаем себя в объятия огненной лихорадки. Этот ужас был всегда и будет всегда. Эссекс (его Чепмен сравнивает с Ахиллом в посвящении к своему Гомеру) слегка поранил кожу, но этого было достаточно, чтобы наружу хлынули потоки грязи. В моем бреду Лондон предстал в образе моего же собственного тела — город отчаянно пытался избавиться от язв на левом бедре, в обеих подмышках, а также в мягком и развратном паху. И затем Эссексу пришел конец — его героическая голова покатилась по плахе, — и это едва не стало концом для Гарри. Так что можно считать, что Гарри легко отделался: он оказался за решеткой, в Тауэре.
Но самым большим стыдом и позором для меня в том году стали похороны отца. Я стоял у края могилы, дрожа от болезненной лихорадки и ловя на себе любопытные взгляды окружающих. Еще бы: на голове среди заметно поредевших волос появились проплешины, а на губе кровоточила большая язва. Да, мастер Шекспир стал настоящим джентльменом; вы только поглядите на него, у него даже болезнь не простая, а самая что ни на есть аристократическая… При взгляде на Энн мне вспомнились давние оргии, особенно та, которую я прервал своим внезапным приездом в Нью-Плейс… Позволь мне держаться подальше от вас, Энн; домой я не пойду, сегодня переночую в трактире. Девочкам скажи, что мне просто нездоровится. Так, пустяки, пусть не волнуются…
Я чувствовал, что уже совсем скоро на меня снизойдет великое откровение. Пока же я мог лишь цепляться за свое представление о порядке, за гладкое белое тело не поддающегося словесному описанию вечного города. Я представлял себя старым Цезарем, страдающим падучей болезнью (совсем как Гилберт), а Брутом был почему-то Бен Джонсон — ворчун и насмешник, одержимый духом противоречия. Образ гибнущего города, преследующий меня по ночам, был подсказан моим же собственным телом — кровавыми язвами, жжением в руке… Гибель государства ужасна, потому что она означает гибель тела. Это совсем не абстракция, ведь все это происходит наяву: рвутся пока еще живые нервы, лопается плоть, образуя в этом месте кровоточащую рану…
Я проснулся среди ночи — было четыре часа с небольшим — и обнаружил, что она наконец-то пришла,