счастья, отравилась. Ту называли падшей. А эти? Какое название подобрать для тех, которые пляшут сейчас и говорят эти мерзкие фразы? И Васильев приходит к заключению, что женщины эти 'не погибающие, а уже погибшие'. И еще страшно Васильеву, что он — добрый, отзывчивый человек — ничего не испытывает к ним, кроме отвращения и ненависти.
Потом ненависть сменяется острым чувством жалости, и тут-то и начинается типичный для человека гаршинского склада духовный кризис. Подавленный безмерностью наблюдаемого им зла, сознанием ответственности и вины людей, он теперь по-новому смотрит на товарищей, так недавно покорявших его своей непосредственностью. 'Они… поют, хохочут, здраво рассуждают, но разве не они сейчас эксплоатировали голод, невежество и тупость?' — негодует Васильев.
Работая над 'Припадком', Чехов, видимо, учитывал просчеты при написании 'Огней'. Теперь он уже не пренебрегает своим творческим опытом, накопленным в период работы над лирической прозой. Напротив, опираясь на него, ищет решения новой творческой задачи. Прежде всего это относится к пейзажной живописи в 'Припадке'. Следуя принципу 'кстати' при описании природы, Чехов обрамляет рассказ вечерним зимним пейзажем, который оказывается зримым отражением душевного состояния героя.
Когда Васильев вышел из дому, исполненный решимости быть таким же простым и непосредственным, как и его друзья, только что прошел первый снег и 'все в природе находилось под властью этого молодого снега. В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах — все было мягко, бело, молодо, и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег'. И Васильев целиком отдается этому чувству. Ему нравятся и его приятели, и вечерний морозный воздух, и особенно 'этот прозрачный, нежный, наивный, точно девственный тон…'.
Вот с этим душевным настроением Васильев и попадает в Соболев переулок. И когда он переполнился ужасающими впечатлениями и выбежал из публичного дома на улицу, чтобы там дождаться своих приятелей, вновь шел снег. 'Если взглянуть вверх на эти потемки, — пишет Чехов, — то весь черный фон был усыпан белыми движущимися точками: это шел снег. Хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и еще ленивее падали на землю. Снежинки кружились толпой около Васильева и висли на его бороде, ресницах, бровях… Извозчики, лошади и прохожие были белы.
'И как может снег падать в этот переулок! — думал Васильев. — Будь прокляты эти дома!'
Потом они шли по ночным улицам, и Васильев обличал своих приятелей, те же только развели руками и обругали его дураком и болваном. Они расстались, Васильев пошел один, и тут в его душевном состоянии наступил новый перелом. И опять преображается картина зимнего снежного вечера, в соответствии с новым состоянием героя, приобретая характер зловещего кошмарного видения. 'Ему было страшно потемок, страшно снега, который хлопьями валил на землю и, казалось, хотел засыпать весь мир; страшно было фонарных огней, бледно мерцавших сквозь снеговые облака. Душою его овладел безотчетный, малодушный страх. Попадались изредка навстречу прохожие, но он пугливо сторонился от них. Ему казалось, что отовсюду идут и отовсюду глядят на него женщины, только женщины…
'Начинается у меня, — думал он. — Припадок начинается…'
Во второй половине рассказа нельзя не обратить внимания на описание душевной боли. Писатель гордился этим описанием, сделанным, как он говорил, по всем правилам психиатрической науки. Однако, рисуя острый приступ душевной боли, Чехов вновь решает сразу несколько задач.
Прежде всего это дальнейшее раскрытие образа человека гаршинской закваски. И, пожалуй, именно здесь, в заключительных главах рассказа, образ Васильева оказывается наиболее близок Гаршину. Во всяком случае, если верить свидетельству Успенского, припадок душевной боли, который переживает Васильев, разительно напоминает то, что происходило в аналогичных ситуациях с Гаршиным. Тут же с точностью социолога и психиатра Чехов дает свое объяснение гибели таких людей, как Гаршин.
Чем тяжелей, чем безысходнее становились мысли Васильева о социальном зле, тем мучительнее, тем нестерпимее делалась охватившая его всепоглощающая душевная боль — 'тупая, беспредметная, неопределенная, похожая и на тоску, и на страх в высочайшей степени, и на отчаяние'. Стараясь заглушить эту боль, он, как и Гаршин, который в такое время стаканами пил рижский бальзам, пьет водку, но это нисколько не облегчает его муки. Потом он, плача и дрожа от боли, обнажает грудь и подставляет ее сырому снегу и ветру. 'Но и это не уменьшило боли. Тогда он нагнулся через перила моста и поглядел вниз, на черную, бурливую Яузу, и ему захотелось броситься вниз головой, не из отвращения к жизни, не ради самоубийства, а чтобы хотя ушибиться и одною болью отвлечь другую'.
Не так ли погиб Гаршин, не в таком ли состоянии полетел он в пролет лестничной клетки? Именно так, убежден Чехов, и это, нет сомнения, был самый глубокий и мудрый ответ на мучительный вопрос, взволновавший Россию, ответ, достойно завершавший полемику по поводу смерти Гаршина. Примечательно, что во втором варианте своей статьи 'Смерть Гаршина', который был напечатан в том же сборнике 'Памяти Гаршина', Успенский пришел примерно к тому же выводу.
В основе 'Припадка' все еще лежит идея всеобщей любви, 'Припадок' так же, как 'Именины', полон гнева и протеста. По-своему тут проводится и знакомое нам противопоставление значимого и незначимого в общественной жизни. '- Может быть, все вы и правы! — сказал Васильев… — Может быть! Но мне все это кажется удивительным! Что я был на двух факультетах — в этом видят подвиг; за то, что я написал сочинение, которое через три года будет брошено и забудется, меня превозносят до небес, а за то, что о падших женщинах я не могу говорить так же хладнокровно, как об этих стульях, меня лечат, называют сумасшедшим, сожалеют!' Вместе с тем многое и отличает 'Припадок' от 'Именин'.
Новое состоит в том, что обращение к конкретной проблеме социального зла оказалось серьезнейшим испытанием для идеи всеобщей любви. В самом деле, одна из важнейших особенностей Васильева, как человека гаршинского склада, состоит в стремлении одолеть увиденное им зло, одолеть немедленно, во что бы ни стало, убеждение в том, 'что вопрос этот не чужой, а его собственный'. Так возникает главная, основная проблема — проблема 'что делать?'.
В 'Припадке' эта идея выступала в толстовском толковании. Размышления Васильева обнажают это с предельной ясностью. С позиций толстовства отказывается он от надежд на науку и литературу. 'Как бы высоки ни казались науки и искусства, — заключает Васильев, — они все-таки составляют дела рук человеческих, они плоть от плоти нашей, кровь от крови. Они больны тем же, чем и мы, и на них прежде всего отражается наши порча. Разве литература и живопись не эксплоатируют нагого тела и продажной любви? Разве наука не учит глядеть на падших женщин только как на товар, который в случае надобности следует браковать?' В духе ортодоксального толстовства определяет он и единственное, как ему вначале кажется, действенное средство борьбы со злом проституции. Для разрешения нравственных вопросов, думает Васильев, единственный выход — апостольство.
'И он стал мечтать о том, как завтра же вечером он будет стоять на углу переулка и говорить каждому прохожему:
— Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы бога!
Он обратится к равнодушным извозчикам и им скажет:
— Зачем вы тут стоите? Отчего же вы не возмущаетесь, не негодуете? Ведь вы веруете в бога и знаете, что это грешно, что за это люди пойдут в ад, отчего же вы молчите? Правда, они вам чужие, но ведь и у них есть отцы, братья, точно такие же, как вы…'
Додумавшись до этого, Васильев переживает истинный экстаз, подлинное вдохновение, весьма похожее на то состояние, в котором находился герой гаршинского 'Красного цветка', задавшийся целью своим личным усилием искоренить все мировое зло.
Однако в отличие от Гаршина Чехова интересует не только сам этот благородный порыв. Как он ни прекрасен, вопрос 'что делать?' неумолим и требует такого же неоспоримого ответа, как реально и неоспоримо вызвавшее его социальное зло. На поверку, однако, выходит, что реального ответа на этот роковой вопрос нет. Ну, хорошо, думает Васильев, он будет проповедовать в Соболевом переулке любовь к ближнему, а в то же время в Смоленске и Саратове, в Нижнем Новгороде и Варшаве, в Лондоне и Гамбурге будут развращаться все новые и новые тысячи несчастных женщин… 'Лондонские, гамбургские, варшавские своею массою давили его, как горы давят землю; он робел перед этой массой, терялся; вспоминал он, что у него нет дара слова, что он труслив и малодушен, что равнодушные люди едва ли захотят слушать и понимать его, студента-юриста третьего курса, человека робкого и ничтожного, что истинное апостольство