такое впечатление, что существует лишь мир человеческой мысли о каких-либо предметах, лишь психология чужих переживаний. Когда на одной из декад в Pontigny была поставлена проблема одиночества, то рассматривалось одиночество у Петрарки, у Руссо, у Ницше. Русские же мыслят иначе. Говорю о характерно русском мышлении. Русские рассматривают проблемы по существу, а не в культурном отражении. Я по крайней мере всегда говорил о первичном, а не о вторичном, не об отраженном, говорил как стоящий перед загадкой мира, перед самой жизнью; говорил экзистенциально, как субъект существования. Даже когда французы говорили об экзистенциальной философии, то говорили об экзистенциальной философии у Кирхегардта, у Гейдеггера или Ясперса. Но это значит, что сам говоривший не представлял собой экзистенциальной философии. Говорили всегда о чем-то, но не обнаруживали себя как это что-то. Западные люди помешаны на культуре (по немецкой терминологии), на цивилизации (по терминологии французской), они раздавлены ею. Их мышление очень отяжелено и, в сущности, ослаблено традицией мысли, раздроблено историей. Мало уже верят в возможность решения проблем по существу, возможно лишь изучение разрешения этих проблем в истории мысли. Это есть культурный скепсис, отсутствие свежести души. Люди же догматического склада держатся какой-либо одной системы и всё выражают в ее терминах. Таковы, например, томисты. Французы, замкнутые в своей культуре, сказали бы, что они находятся в стадии высокой культуры (цивилизации), русские же еще не вышли из стадии «природы», то есть варварства. Первичное и есть «варварство». Но уже не французы, а я сам должен сказать, что в России духи природы еще не окончательно скованы человеческой цивилизацией. Поэтому в русской природе, в русских домах, в русских людях я часто чувствовал жуткость, таинственность, чего я не чувствую в Западной Европе, где элементарные духи скованы и прикрыты цивилизацией. Западная душа гораздо более рационализирована, упорядочена, организована разумом цивилизации, чем русская душа, в которой всегда остается иррациональный, неорганизованный и не упорядоченный элемент. Поэтому русская душевная жизнь более выражена, и выражена в своих крайних элементах, чем душевная жизнь западного человека, более закрытая и придавленная нормами цивилизации. Западные люди должны быть поражены этим, читая русскую литературу, не только Достоевского и Л. Толстого, но и Тургенева, Чехова. Русские гораздо более социабельны (не социальны в нормирующем смысле), более склонны и более способны к общению, чем люди западной цивилизации. У русских нет условности в общении. У них есть потребность видеть не только друзей, но и хороших знакомых, делиться с ними мыслями и переживаниями, спорить. Русские очень склонны соединяться в кружки и группы, спорить в них о мировых вопросах. Русские – народ не столько семейственный, сколько коммюнотарный. Между тем как французы не ходят просто и легко друг к другу, делают изредка бессмысленные receptions[30], на которых все стоят и разговаривают о последней книге или политических событиях дня. Когда у французов бывает человек, которого они называют cher ami[31], и он уходит, то ему говорят «a bientot, cher ami»[32], надеясь, что он придет не раньше чем через год. Один очень почтенный и известный французский писатель сказал на одном интернациональном собрании, на котором я читал доклад: «Из всех народов французы более всего затруднены в своих отношениях к ближнему, в общении с ним, это результат французского индивидуализма. Французу свойственно чувство рассеяния». Эта фраза была сказана по поводу моего доклада, в котором я высказал мысль, что в основание человеческого общения должна быть положена евангельская категория ближнего. У французов меня поражала их замкнутость, закупоренность в своем типе культуры, отсутствие интереса к чужим культурам и способности их понять. Уже по ту сторону Рейна для них начинается варварский мир, который, по их мнению, не является наследником греко-римской цивилизации. Французы верят в универсальность своей культуры, они совсем не признают множественности культурных типов. Во мне всегда это вызывало протест, хотя я очень люблю французскую культуру, самую утонченную в западном мире, и во мне самом есть французская кровь. Большая же часть русских с трудом проникает во французскую культуру. Все, что я говорю о Западе, в меньшей степени применимо к Германии, которая есть мир промежуточный. Различие, которое я пытаюсь установить между русским и западноевропейским типом и о котором я не раз писал, напоминает различие, которое Фробениус устанавливает между Германией и Западом (Францией и Англией). Запад, говорит он, основан на фактах и хочет их рационализировать, Германия же основана на реальности, которая глубже фактов, и Германия стоит перед иррациональностью судьбы. Терминология условна, но Фробениус говорит о той же теме, что и я. Он имеет в виду Германию, я же Россию. Очень походит многое из того, что он говорит о способах усвоения немцами западного рационализма, западной техники и индустриализации, на то, что я не раз писал о способах усвоения всего этого русским народом. Но для нас и Германия есть Запад, и в Германии торжествует рационализм. Для Индии и Китая Германия есть Запад. Границы Востока и Запада условны. С какими же русскими мыслями приехал я на Запад? Думаю, что прежде всего я принес эсхатологическое чувство судеб истории, которое западным людям и западным христианам было чуждо и, может быть, лишь сейчас пробуждается в них. Я принес с собой мысли, рожденные в катастрофе русской революции, в конечности и запредельности русского коммунизма, поставившего проблему, не решенную христианством. Принес с собой сознание кризиса исторического христианства. Принес сознание конфликта личности и мировой гармонии, индивидуального и общего, неразрешимого в пределах истории. Принес также русскую критику рационализма, изначальную русскую экзистенциальность мышления. Наряду с горьким и довольно пессимистическим чувством истории во мне осталось упование на наступление новой творческой эпохи в христианстве. Я многому с юности учился у западной мысли, более всего у германской философии, многому продолжаю учиться за годы своего изгнанничества в Западной Европе. Но во мне всегда оставалось неистребимо мое индивидуально-личное и мое русское. И это несмотря на мое отвращение ко всем формам национализма, на мой коренной универсализм. Я принес с собой также своеобразный русский анархизм на религиозной почве, отрицание религиозного смысла принципа власти и верховной ценности государства. Русским я считаю также понимание христианства как религии Богочеловечества. С этим связана и богочеловеческая антропология.
§В 24 году я переехал из побежденного Берлина в победивший Париж. Через 16 лет мне суждено было узнать Париж побежденный. Много было оснований для перенесения центра деятельности туда. Берлин переставал быть русским центром, и им становился Париж. Я любил Париж по прежним воспоминаниям. Но странное у меня было впечатление от Парижа по переезде. Париж был гораздо оживленнее, богаче и уж, конечно, прекраснее, чем Берлин, город, лишенный всякого стиля. Но у меня было непреодолимое и горькое чувство, что это умирающий мир, мир великой, но отошедшей культуры. От жизни и деятельности в Париже это чувство начало притупляться, но не исчезло. Парижу суждено было вступить в катастрофический момент, и неизвестно, как он его переживет. Религиозно-философская академия была перенесена в Париж, и тут ее деятельность расширилась. В 26 году начал издаваться под моей редакцией журнал «Путь», орган русской религиозной мысли, который существовал 14 лет. Он издается от Религиозно-философской академии. Инициатива журнала принадлежала Г. Г. Кульману, который вообще много сделал для русских, особенно для религиозного движения среди русских. Осуществиться журнал мог только благодаря доктору Мотту, человеку сильного характера, замечательному христианскому деятелю, возглавлявшему Христианский союз молодых людей и Христианскую студенческую федерацию, большому другу русских и православия. Журнал «Путь» объединил все наличные интеллектуальные силы за исключением течений явно обскурантских и злостно реакционных. Журнал не был моего направления, это было бы неосуществимо по самому заданию журнала, и для этого не существовало группы вполне единомыслящих со мной людей. Я никогда не принадлежал к мыслителям, умеющим группировать единомышленников и последователей. Я все-таки одиночка, хотя и часто действующий социально. Как редактор, я был довольно терпим, печатал нередко статьи, с которыми не был согласен, хотя не считаю себя особенно терпимым человеком. «Путь» не был боевым органом, он лишь давал место для творческих проявлений мысли на почве православия. Иногда мне журнал казался скучноватым. Наиболее боевыми были мои собственные статьи, и они иногда производили впечатление скандала, например, статьи против Карловацкого епископата, против разрыва с Московской церковью, против осуждения митрополитом Сергием учения о Софии отца С. Булгакова, против Богословского института в связи с историей с Г. П. Федотовым. Должен еще отметить статью в защиту русской церкви, напечатанную в «Последних новостях». В течение 20 лет я вел борьбу за свободу, за свободу духа, свободу совести, свободу мысли, не пропускал ни одного случая, чтобы не протестовать против гасителей духа, насильников над мыслью и совестью. Я все время боролся против реакционных религиозных и политических настроений, боролся в журнале «Путь», боролся в