гораздо чаще исподволь. Он вливается, как воздух. Он не имеет своего отличительного признака, цвета или вкуса – он может принять любой вид. Он подтачивает нас изнутри. Некоторых пожирает заживо, и от их воплей кровь стынет в жилах. Другие же еще при жизни подобны охладелым трупам, – не трупам даже, но пустым гробницам. Ибо Господь наш сказал (великие слова, Сабиру!): Враг людей похищает у них все, даже смерть, и уносится прочь со смехом.
(Снова блеснули его недвижно вперенные очи, словно отсвет пламени скользнул по стене.)
– Смех – вот оружие князя мира! Он изворотлив, как ложь его, у него тысячи лиц, и лицо каждого из нас. Он никогда не ждет, нигде не задерживается. Он во взгляде, дерзко устремленном на него, он на устах, отвергающих его, в неизъяснимой тоске, в самонадеянности и беспечальности глупца… Князь мира! Князь мира! 'Почему он гневается? На кого?' оторопело думает Сабиру.
– Помилуйте, такие люди, как вы… – начал было он.
Но люмбрский святой не дает ему кончить. Он подступает к нему вплоть:
– Такие люди, как я? Вы найдете ответ в Писании: губит их собственная мудрость!
Вдруг он спросил отрывисто:
– Князь мира… А что вы думаете о нашем мире?
– Право же, вероятно… – в замешательстве мямлил бедняга.
– Князь мира – вот самое верное слово. Он князь мира сего, он владеет им, правит самодержавно… Мы под пятой Сатаны, – продолжал он по недолгом молчании. – И вы, и я, еще больше, чем вы. Се истина жестокая. Мы захлебываемся, тонем, идем ко дну. Он даже не дает себе труда отшвырнуть нас, тщедушных, он пользуется нами как орудием своим. Пользуется нами, Сабиру!.. Что я теперь в ваших глазах? Ужасный человек, терние, которое он вонзает вам в сердце. Простите меня, ради святого милосердия! Всю жизнь я вынашивал в молчании мысль сию, она зрела во мне день ото дня. И теперь не она заключается во мне, но я поглощен ею. Я повержен в ней, как в преисподней! Я знал слишком много душ, Сабиру, слишком часто слышал человечье слово, сказанное не для того, чтобы скрыть позор, но, напротив, вытащить его на свет, слово, почерпнутое из первоисточника, всосанное, как кровь из раны. Я тоже надеялся бороться, даже победить. В первые годы нашей священнической службы с грешником связаны в нашем сознании такие причудливые представления, такие благородные помыслы… Непокорство, богохульство, осквернение святынь – тут есть какое-то дикое величие: вам предстоит укротить свирепого зверя… Грешника укротить! О, нелепая затея! Укротить самое безволие и трусость! Кто не устанет тащить вверх мертвый груз? Все они одним миром мазаны: лжецы, тысячу раз лжецы, вечные лжецы и в излияниях откровенности, и в великодушии прощения! Изображают этакую сильную личность, которая сорвалась с привязи и мчится, закусив удила, топча условности, нравственность и прочее. Умоляют, чтобы крепкая рука взнуздала их! О, убожество! Крысы, затравленные крысы! Я видывал, знаете, таких, что начинали бесноваться при одном упоминании женского имени, что пресмыкались, как скоты, у моих ног, терзаемые страхом, совестью и вожделением… Да, насмотрелся я на них досыта. Чудовищный обман, глумливый смех, привычка издеваться над жертвой, прежде чем убить ее, – вот торжествующий Сатана! Вы поняли меня, Сабиру?
Небесно-синие глаза профессора глядят неотрывно, с простодушным любопытством, с бесконечной, неизменной благожелательностью. О, разбить бы этот синий фарфор! Старый боец то краснеет, то бледнеет перед упитанным краснощеким младенцем. Сердце стучит в его груди сильно и ровно, могучая, так и не сломленная воля напряглась и рвет оковы. Притиснув Сабиру к стене, До-ниссан кричит ему в ухо голосом, который невозможно забыть:
– Мы побеждены, говорю вам! Побеждены! Побеждены!
Долго, долго слышит он отголоски богохульства в себе, как шорох последней горсти земли, брошенной на могилу. Единый взор простил грех тому, кто трижды отрекся господина своего, но на что может надеяться отрекшийся самого себя?
– Друг мой! Друг мой! – взывает люзарнский пастырь.
Но святой тихо отводит его руки:
– Оставьте меня… отпустите…
– Оставить вас! – негодует Сабиру. – Оставить вас! В жизни моей я не встречал таких людей, как вы. Это вы должны простить меня за то, что я усомнился в вас. Я готов быть свидетелем испытания, умышленного вами… Нет невозможного для вас, вы способны свершить невероятное!.. Идите же, идите! Я следую за вами. Господь вас вдохновил! Идемте же в дом. Верните матери умершего сына ее!
Святой отец изумленно глядит, проводит рукой по лбу, старается понять… И его, рыцаря человечества, не миновала ужасная, ошеломительная забывчивость! Неужели он забыл?
– Помилуйте, друг мой! – настаивает Сабиру. – Мне ли напоминать вам о том, что было сказано пять минут назад, на этом самом месте?..
Он вспомнил. Последний дар милосердия, головокружительное обещание, которое могло бы его спасти и которому он внимал с недоверием, вместо того чтобы повиноваться, подобно неразумному дитяти, которое, само того не ведая, своими слабыми ручками творит великие дела… Как мог он забыть? Ему приходится напоминать! Единая мысль неотступно преследует несчастного два дня и две ночи, овладевает им всецело в то самое время, – о, проклятье! когда возможно было избавление, дарованное такой рукой! В решающий миг, в неповторимый миг своей необычайной жизни он был просто жалкой двуногой тварью, способной лишь страдать и вопить!
О, ни тонущий мореплаватель, когда среди утренней мглы из глаз его исчез внезапно алый парус, ни художник, умирающий при жизни, когда угас огонь вдохновения, ни мать, когда ускользает от нее взгляд умирающего сына, не восстонали бы к небу с такой жестокой тоской!
Но несгибаемый старец не упал на колени, не стал молиться. Мысленным взором он мерит хладнокровно глубину своего падения, в последний раз перебирает в памяти хитросплетения победоносного врага. 'Я возненавидел грех, – думает он, – потом возненавидел самое жизнь, и та неизъяснимая сладость, что находил я в упоении молитвы, возможно, было отчаяние, таявшее в моем сердце'.
Один за другим рассыпаются образы, рожденные нашим воображением, и когда в душе поселяется смятение, является рассудок и наносит нам последний удар. Слепой страх может быть внушен не только темным чувством, но и совершенным разумом, которым столь гордимся. И страх сей объемлет люмбрского старца. Он погружается на самое дно убийственной мысли. Возможно ль! В ту самую минуту, когда я уже считал… Как! Даже в упоении небесной любви!..
– Неужели Бог посмеялся надо мною? – вскричал он.
Когда спадает пелена обмана, который мы всю жизнь принимаем за действительность и с которым связали судьбу свою, когда все рухнуло, решительно все, какая сила движет нами, как не жгучее желание накликать беду, устремиться навстречу ей, познать ее, наконец?
– Идем! – молвил святой.
VII
Широко шагая, он переходит садик, покрывшийся тенью от налетевшего облака и отворяет дверь.
– Вот он! – вскрикнула женщина, ждавшая его с сильно бьющимся сердцем.
Она бросается к нему и останавливается, пораженная искаженным лицом, выражающим одну неукротимую волю, лицом воителя, но не святого. Надежда поколебалась в ней. Но он, глядя поверх ее головы, идет прямо к запертой двери позади тяжелого дубового стола и, наложивши руку на скобу, знаком велит оставаться на месте своему оробелому собрату. Он отворяет дверь и видит темный безмолвный покой с завешенными окнами. Пламя горящей в глубине покоя свечи дрогнуло. Он входит и затворяется с покойником наедине. Выбеленная известью комната узка и длинна, она служит подсобным помещением при кухне; врач настоял, чтобы сюда перенесли хворого, потому что она просторнее других и имеет два окна, глядящих на восток, через которые виден сад, Сеннекурский лес, Борегарские холмы с множеством зеленых оград, пестрящих цветами. На мощенном красными плитами полу расстелен плохонький ковер. Единственная свеча едва освещает голые стены. Весь тот скудный свет, что неизвестно как, через невидимые щели проникает снаружи, облачком стоит вокруг белых, жестких, без единой морщины простыней, прямо ниспадающих до земли по обе стороны кровати, где лежит удивительно тихий и благоразумный теперь мальчик. Где-то хлопотливо жужжит муха. Люмбрский пастырь стоит в изножии смертного одра и молча глядит на распятие на чистой холстине. Он не надеется услышать вновь таинственное веление. Но обет был принесен, и приказ дан. Этого достаточно. Неверный слуга стоит на том самом месте, где тщетно ждал его господин, и бесстрастно внемлет справедливому приговору.
Он внемлет. Наружи, за опущенными занавесями, пылает и посвистывает в лучах солнца сад, словно вязанка сырых дров в печи. Здесь же воздух душен от запаха сирени, горячего воска и еще какого-то торжественного благоухания. Неземное безмолвие, которого не могут нарушить звуки внешнего мира, обволакивает их, подымаясь из недра земного. Оно восходит, подобно незримому пару, и в сердце его образы живого искажаются и распадаются, звуки слабеют и глохнут, – несметные лики неведомого мира черта за чертой проступают сквозь него. Словно две жидкости разной плотности, две действительности существуют одна подле другой, не смешиваясь, в таинственно стройном единстве.
Святой старец встретился взглядом с мертвецом и приковал к нему свои глаза.
Один глаз покойника открыт. Очевидно, дрожащая рука опустила веко слишком рано, сократившаяся мышца немного оттянула его кверху, из-под ресниц выглядывает синий зрачок. Хотя и потускнелый, он удивительно густого, почти черного цвета. Один он виднеется на белом лице, покоящемся в углублении подушки, – смотрит из широкого кольца тени, словно из сумрачного провала. Щуплое тельце под отягощенным сиренью саваном уже окоченело и приобрело трупную угловатость. Воздух, которым мы дышим и которому любы очертания живого, словно смерзся вокруг усопшего студеною глыбою. Железная кровать об охладелом тельце похожа на сказочное навье, навеки ставшее на прикол. Жив лишь сей взгляд, обращенный вспять, неотрывный взгляд изгнанника, настоятельный, как мановение.
Нет, пастырь не страшится взора, но вопрошает его. Он силится понять его немой призыв. Минуту назад он переступил порог сей обители, словно бросая вызов, умыслив свершить среди сих белых стен отчаянное предприятие. Он шел к мертвецу, не испытывая ни жалости, ни нежности, словно хотел преодолеть препятствие, подвинуть непомерную тяжесть… Но мертвец опередил: он ждет его, готовый к бою, напрягшийся противник.
Старец смотрит на приоткрытый глаз с напряженным вниманием и любопытством: мало-помалу выражение сострадания исчезает, уступая место жгучему нетерпению. Да, он видел смерть так же часто, как старый воин, зрелище привычное. Ступить вперед, протянуть руку, ощутить пальцами веко, закрыть стерегущую его беззащитную зеницу: что может быть проще? Не страх, не брезгливость удерживают его ныне, но жажда, бессознательное ожидание невозможного, того, что должно свершиться вне его, помимо него. Мысли его останавливаются в нерешимости, отступают, вновь движутся вперед. Он искушает мертвеца, как вскоре, сам того не ведая, будет искушать Бога.
…Вновь он пробует молиться, шевелит губами, – расслабляет сжатое судорогой горло Нет, еще немного, еще чуть-чуть… Безумный, безрассудный страх,