умер раньше Гленна и раньше Вертхаймера, потому что ландшафт в Дессельбруне и его окрестностях — это гибельный ландшафт, как и вид из окна в Ванкхаме: угрожающий всем и медленно всех подавляющий, он никогда никого не ободрит, не приютит. Мы не в состоянии выбрать место своего рождения, думал я. Но мы можем покинуть это место, если оно грозит раздавить нас, можем уйти от хождения по кругу, которое, если мы пропустим момент начала этого хождения, нас погубит. Мне повезло, я ушел в подходящий момент, сказал я себе. В конце концов я ведь уехал из Вены именно потому, что Вена грозила загубить и изничтожить меня. Именно банковскому счету отца я обязан тем, что еще жив, тем, что мне позволено существовать, сказал я вдруг себе. Губительная местность, сказал я себе. Тревожный ландшафт. Неприятные люди. Исподтишка подглядывающие за мной, думал я. Пугающие меня. Пытающиеся меня обмануть. В этих местах я никогда не чувствовал себя уверенно, подумал я. Меня постоянно преследовали болезни и в конце концов чуть не убила бессонница, думал я. Я вздохнул с облегчением, когда люди из Альтмюнстера приехали и забрали «Стейнвей», думал я, — тем самым они освободили меня от хождения по кругу в Дессельбруне. Ведь подарив рояль дочке учителя из Альтмюнстера, я, разумеется, не забросил искусство, что бы это слово ни означало, думал я. Я передал «Стейнвей» на попечение учительской мерзости, думал я, на попечение учительскому идиотизму. Если бы я сказал учителю, сколько на самом деле стоит мой «Стейнвей», он бы ужаснулся, думал я, а так он даже не имел представления о цене инструмента. Уже тогда, когда я поручил перевезти «Стейнвей» из Вены в Дессельбрун, я знал, что в Дессельбруне он долго не простоит, но я, естественно, не имел ни малейшего представления о том, что подарю его ребенку учителя, думал я. Пока у меня был «Стейнвей», я был несамостоятелен в своих сочинениях, думал я, — и не так свободен, как с той секунды, когда «Стейнвей» навсегда исчез из моего дома. Мне нужно было расстаться со «Стейнвеем», чтобы начать писать; сказать честно, я писал уже четырнадцать лет, но на самом деле писал ни на что не годные вещи, и все потому, что не мог расстаться со своим «Стейнвеем». Едва «Стейнвей» исчез из моего дома, я стал писать лучше, думал я. На Калле-дель-Прадо я все время думал о том, что «Стейнвей» стоит в Вене (или в Дессельбруне), и в итоге был не в состоянии написать что-нибудь более стоящее, чем и без того неудачные наброски. Едва я отринул от себя «Стейнвей», я стал писать по-другому — в тот же миг, думал я. Это, конечно, не значило, что вместе со «Стейнвеем» мне следовало бросить и музыку, думал я. Совсем наоборот. Но я больше не подчинялся ее разрушительной власти, просто больше она не причиняла мне боли, думал я. Когда мы всматриваемся в здешний ландшафт, нам становится страшно. Ни при каких условиях не хотим мы возвращаться в эти места. Все вокруг неизменно серое, и люди производят удручающее впечатление. Здесь я бы снова спрятался в своей комнате, и мне в голову не пришло бы ни одной полезной мысли, думал я. И я стал бы таким, как все они тут — достаточно посмотреть на хозяйку гостиницы, — меня бы совершенно испортила природа, безраздельно властвующая здесь над людьми, которым никогда уже не выбраться из пошлости и мерзости, думал я. Я бы погиб в этих зловещих местах. Мне вообще не следовало приезжать в Дессельбрун, думал я, мне не нужно было вступать во владение этим наследством, я бы мог от него отказаться, нe трогать его, думал я. Дессельбрун был построен одним из моих прадедов, который был директором бумажной фабрики, — великолепный дом с множеством комнат для его многочисленных детей. Оставить там все как есть — в этом наверняка было мое спасение. Сначала я ездил в Дессельбрун с родителями каждое лето, потом стал жить там круглый год и ходил в школу в Ванкхаме, думал я, потом поступил в гимназию в Зальцбурге, потом — в Моцартеум, проучился год в Венской музыкальной академии, думал я, потом снова учился в Моцартеуме, вернулся в Вену и наконец пришел к мысли навсегда переехать в Дессельбрун, со всеми своими духовными запросами, но там я довольно быстро сорвался, почувствовал, что зашел в тупик. Карьера пианиста- виртуоза — как запасной выход; при этом, правда, я добился исключительного совершенства, думал я. На вершине, можно сказать, своего мастерства все бросил, вышвырнул , как надо признать, выкинул из головы, подарил свой «Стейнвей». Когда здесь шесть или семь недель кряду, не переставая, льет дождь и от этого непрерывного дождя люди сходят с ума, думал я, требуется собрать в кулак всю силу воли, чтобы не погибнуть. И все равно половина этих людей кончает самоубийством, рано или поздно, — тут они, как говорится, умирают не сами. У них нет ничего кроме католицизма или социалистической партии, двух самых отвратительных учреждений нашего времени. В Мадриде я по меньшей мере хотя бы раз в день выхожу из дома, чтобы поесть, думал я; здесь, находясь в состоянии поступательного и безнадежного саморазрушения, я бы ни за что не вышел из дома. Всерьез о продаже я никогда и не думал, конечно; я размышлял об этом, особенно в последние два года, но, естественно, безрезультатно. Тем не менее я никогда не обещал никому из нужных для этого дела людей не продавать Дессельбрун, думал я. Без маклера недвижимость продать невозможно, а маклеры вызывают у меня отвращение, думал я: Такой дом, как в Дессельбруне, мы можем на долгие годы оставить стоять как есть, думал я, в запустении, — почему бы и нет. Я ни за что не поеду в Дессельбрун, думал я. Хозяйка гостиницы заварила мне чаю, и я спустился в холл. Я сел за стол у окна, за который я всегда садился в прежние годы, но впечатления, будто время остановилось на месте, у меня не было. Я слышал, как хозяйка гостиницы возится на кухне, и думал, что она, вероятно, готовит еду своему ребенку, который в час или в два вернется из школы домой, — разогревает гуляш или варит овощной суп. В теории мы понимаем людей, а на практике мы их не выносим, общаемся с ними в основном без всякого желания и смотрим на них со своей колокольни. Мы не должны так обращаться с людьми и не должны смотреть на них со своей колокольни, нам следует рассматривать их со всех точек зрения, думал я, — общаться с ними таким образом, чтобы потом мы могли сказать, что, дескать, общались с ними совершенно без предубеждения, чего, конечно, не выйдет, так как в действительности мы ко всем относимся с предубеждением. Хозяйка гостиницы ведь тоже когда-то страдала легочной болезнью, как и я, думал я, но она смогла вытеснить, устранить свою легочную болезнь, подавить ее силой воли к жизни. С грехом пополам, как говорится, она закончила восьмилетку, думал я, а потом взяла в свои руки управление гостиницей, которая принадлежала ее дяде, оказавшемуся замешанным в убийстве, обстоятельства которого до конца не прояснены и по сей день, и приговоренному к двадцати годам тюрьмы. Вместе с соседом ее дядя якобы задушил представителя венской фирмы по торговле так называемой галантереей , остановившегося в гостинице на ночлег в номере рядом с моим номером, — задушил, чтобы завладеть огромной суммой, которую венский коммивояжер имел при себе. О «Дихтельмюле», как гостиница называется, после этого убийства пошла, так сказать, дурная слава. В первое время, то есть сразу после того, как факт убийства всплыл на поверхность, дела «Дихтельмюле» пошли хуже некуда, и гостиница больше двух лет простояла закрытой. «Дихтельмюле» по суду отдали племяннице убийцы, думал я, а племянница снова открыла «Дихтельмюле» и стала вести дела, но после того, как гостиница вновь открылась, «Дихтельмюле», естественно, уже не была той же «Дихтельмюле», что до убийства. О дяде хозяйки с тех пор больше ничего не слышали, думал я, но он, вероятно, как и все убийцы, приговоренные к двадцати годам тюрьмы, вышел из заключения уже через двенадцать или тринадцать лет, а может, его вообще больше нет в живых, думал я, и я совершенно не намеревался справляться у хозяйки про ее дядю, так как у меня не было никакого желания снова целиком выслушивать всю эту историю с убийством, которую хозяйка гостиницы рассказывала мне по моей просьбе уже несколько раз. Убийство венского коммивояжера наделало тогда много шуму, и о процессе писали все газеты, и «Дихтельмюле», в то время опечатанную, неделями осаждали любопытные, хотя в «Дихтельмюле» и смотреть-то было не на что. «Дихтельмюле» с тех пор так и называют домом, где произошло убийство, и, если люди хотят сказать, что идут в «Дихтельмюле», они говорят, что идут в дом, где произошло убийство, так уж повелось. Судебное дело строилось на косвенных уликах, думал я, и в действительности причастность дяди хозяйки и причастность его сообщника, на семью которого это дело, как говорится, навлекло большую беду, так и не доказали. Соседа, так называемого дорожного рабочего, даже суд посчитал неспособным на такое подлое убийство, а особенно — в сговоре с дядей хозяйки, которого везде и всегда характеризовали как человека добродушного и скромного, положительного совершенно во всех отношениях и которого до сих пор все, кто его знал, вспоминают как человека приветливого и скромного, положительного во всех отношениях; но присяжные приговорили к высшей мере наказания не только дядю, но и дорожного рабочего, который между тем, как я знаю, уже давно умер, впав в отчаяние оттого, что, как все время повторяла его жена, совершенно невиновные люди становятся жертвами присяжных-человеконенавистников. Суды, даже когда они уничтожают невиновных людей и их семьи, следуют букве закона, думал я, а присяжные каждый раз
Вы читаете Пропащий