Снова смотрю вперед, вижу, как по противоположному склону движется человек, старательно прицеливаюсь и стреляю. Не знаю — попал я в него или нет, но он свалился с небольшого каменного выступа в густые заросли и больше не двигается. Я лежу, истекаю потом, задыхаюсь от жары; с носа и бровей каплет — удрать бы куда-нибудь подальше от этой приторной вони нагретого гниющего мяса; перед глазами стоит Ник — пробегая мимо, я не могу не поглядеть на него: его тело у тропы таит в себе страшное напоминание, предостережение. Пробегая мимо, я пригибаюсь пониже, думаю: «Вот ты где, вот где ты!» Не могу описать своего чувства яснее: он был там. И навсегда останется там — он сросся с этим местом. Чего же бояться мертвеца, в самом деле, чего тут бояться — разве только того, что он — это всегда и ты.
Снизу, справа, прибегает Аарон, он потерял свой берет, в руке у него маузер. Он мчится как сумасшедший, пересекает гребень холма (до чего это похоже на кинофильм), видит меня, подбегает, задыхаясь, с хрипом падает в выемку рядом. Отдышавшись, поворачивает ко мне голову, глаза у него совсем замученные, он говорит:
— А тебе-то зачем надо было лезть в эту кашу?
Мы лежим бок о бок на страшном, придавливающем к земле солнцепеке. Аарон свертывает сигарету и передает мне; мы затягиваемся по очереди. Потом, не говоря ни слова, он поднимается, бежит в лесок и вниз по склону; я понимаю — он хочет, чтобы я следовал за ним, он все это проделал, чтобы я последовал за ним, и мне ничего другого не остается.
— Где Аарон? — говорю я. Кёртис отвечает, что он отправился в штаб батальона; по дороге туда я его нагоняю. Он молчит, молчу и я, но мы идем бок о бок, пока не добираемся до штаба под раскидистым фиговым деревом. Там Вулф и Уотт, Эд Рольф и много других бойцов, связистов, посыльных, наблюдателей и разведчиков (Лук Хинман и Фрэнк Стаут) — все мы молча сидим рядом. Стрельба стихла, но отдельные снаряды долетают сюда и рвутся на холме за нашей спиной. На тонком лице Эда Рольфа застыла улыбка, но взгляд его неотрывно следит за снарядами: у него явно нет охоты разговаривать. Он курит сигарету «Честерфилд», которую ему прислала в письме жена, дает подымить и мне. Я уверен, он понимает, что со мной сейчас происходит, и благодарен ему за это.
— Холм по ту сторону дороги, — говорит капитан Вулф, — единственное, что задерживает наше наступление на Гандесу. Бригада приказывает взять его. — Мы смотрим на нашего командира, двадцатидвухлетнего бруклинского студента, похожего на молодого Линкольна. Его серьезное лицо обросло недельной щетиной. — Что скажете, ребята? — спрашивает он.
Кое-кто из ротных командиров считает, что мы не сможем взять этот холм.
— Нам не поднять ребятишек, — говорит Аарон. — Они перепуганы насмерть, залегли на склоне — и ни туда ни сюда: и вперед не решаются пойти, и вернуться назад, к нам, боятся.
— То есть как это их не поднять? — спрашивает Вулф, и в эту минуту к нему чувствуешь ненависть. Но он сам не верит в то, что говорит. — Мы обязаны взять эту высоту: приказ бригады. 24-й батальон поддержит наступление, вместе мы возьмем этот холм. — Он долго разговаривает по телефону, но ничего определенного добиться не может. Сидит, углубившись в свои карты; он выглядит постаревшим, гораздо старше своих лет. Его нельзя не уважать — в свои двадцать два года он берет на себя такую ответственность, которую не решились бы взять на себя и люди вдвое старше. Он прирожденный командир, если такие вообще существуют, мне непонятно, откуда у человека берется такой талант. Ему не так уж нравится делать то, что он делает, но при этом он ведет себя с тем тактом, который присущ людям, верящим в свои силы.
Мы с Аароном возвращаемся к себе в сумерки и сразу же за штабом батальона наталкиваемся на мертвого бойца, лежащего на траве у тропинки. Не знаю, кто он: мертвец лежит лицом вниз, и — зрелища нелепее нарочно не придумаешь — штаны у него спущены, обнажая синюю задницу. Мы не останавливаемся, только окидываем его взглядом, и Аарон, не отводя глаз от тропки, по которой мы идем, спрашивает: «Почему они не похоронят этого парня?» В голосе его звучит возмущение; мне кажется, что ни раньше, ни потом мы никогда не были так близки. Трудно объяснить почему: некоторые чувства не выразишь словами.
Едва стемнело, я посылаю команду на ничейную полосу, чтобы сосчитать убитых и принести раненых. Гарфилд так и не объявился с тех пор, как Смит отправил его накануне наверх, и мы пользуемся услугами испанского фельдшера из бывшей роты Ламба Виктора Сериньяна (он называет себя «Биктор»). Этот Виктор — странный тип, в лице его есть что-то ястребиное, в любую жару он ходит в пончо с пушистым меховым воротником. Вместе с четырьмя санитарами-носильщиками (без носилок) и греком Геркулесом Арнаутисом, командиром отделения (он появился, едва стемнело), который должен проводить нас на ничейную полосу, мы пересекаем гребень холма и спускаемся по склону. Геркулес знает, где лежат раненые, — он сам весь день пролежал там на солнцепеке, выжидая, когда представится возможность вернуться. Мы разделились, и я иду один, обследую виноградник между их и нашими позициями, выискиваю темные пятна — там, где темень гуще всего, наверняка лежит труп. Недавно умершие, те, кого прикончили раны и послеполуденное пекло, уже начали смердеть, и приторная вонь висит над виноградником, как вечерний туман. Стоит тишина, лишь порой фашистские наводчики на холме через дорогу, возможно догадавшись, что мы затеваем, открывают огонь по винограднику. В такие минуты падаешь, прижимаешься к земле и ждешь. Странное чувство испытываешь, когда лежишь между их и нашим передним краем; ведь ты знаешь, сколько людей молча затаилось с обеих сторон, и чувствуешь, что это молчание может в любую минуту обернуться страшным грохотом. Тут как нигде понимаешь значение слова «одиночество». Я не могу определить, где находятся наши ребята, хоть и сную взад-вперед, спотыкаюсь о виноградные лозы, ползаю вверх-вниз по террасам. Поплутав, иду назад.
По дороге вспоминаю: а ведь я не предупредил ребят на передовой, что выслана команда на ничейную полосу, и мне становится не по себе, но, видно, ребята оказались умнее меня, и я беспрепятственно возвращаюсь восвояси. Я перелезаю через бруствер, какой-то испанец хватает меня за ногу.
— Товарищ, — говорит он, — тут лежит мертвый товарищ, — и он показывает туда, где неподалеку от нас лежит Ник, — он плохо пахнет. Почему вы его не похороните?
— Знаю, — говорю я. — Нам некогда.
Я пробираюсь вниз, к каменному домику.
— Аарон, — тихо-тихо окликаю я, и вдруг его голос раздается где-то у моих ног.
— Где ты был?
— Ходил за ранеными.
— Геркулес давно вернулся.
— Знаю.
— А я надеялся наконец-то от тебя избавиться, — говорит он. — Так нет же!
— А что, по-твоему, со мной могло случиться?
— Я слышал стрельбу, — говорит он.
Мы сидим в темноте, и я думаю о раненых, которых мы подобрали: об Эмилиано Марине, пуэрториканце с раскосыми глазами, — сначала все его считали никудышным солдатом. Сейчас он уже командует отделением, вчера во время атаки пуля оставила глубокую вмятину на его каске. Сегодня его ранило в ногу, но, когда мы его принесли, он улыбался. От Гарфилда ни слуху ни духу, все думают, что он смылся, но мы так никогда этого не узнали. (На самом деле у него другое имя.) Мы обшариваем всю ничейную полосу, начиная с того места, откуда, как мы предполагаем, проник туда Гарфилд, и вплоть до позиций фашистов, доходим чуть ли не до самых их окопов, но Гарфилда не обнаруживаем.
— Подонок, — говорят ребята. — У него была плитка шоколада в сумке и сахар.
— Бесс, — говорит Аарон, — пришел приказ в двадцать три ноль-ноль идти в наступление и взять эту высоту, кавычки, любой ценой, кавычки закрыть.
— Плохо дело.
— Это смертоубийство, — говорит он. — Это убийство.
Ни бригадное, ни батальонное командование, как видно, не учитывает, что бойцы устали, вымотались, не учитывает их молодости, политической наивности. Но, может быть, им приходится так же тяжко, как и нам: ведь идет война. В памяти всплывает заголовок одного из рассказов Ричарда Олдингтона: «Любой ценой», и я вдруг говорю вслух:
— Литература обернулась жизнью.