– Не мешало бы все-таки, – отстраняется от него Анна и продолжает рассказ: – Выхожу на другой день с перевязанной головой, тебя среди мальчишек ищу: очень уж ты храбро дрался. Как последний гайдук. «Здравствуй, говорю, Игнат…» – «Здравствуй, Анна! Прости, что пробил голову. Я не хотел тебе зла. И вообще не знал, что ты девочка». – «Спасибо, узнал. Теперь не забудешь?» – «Три раза забуду, чтобы потом вовек не забыть». – «Ну да ничего, у меня уже голова не болит. Так мне и надо – не лезь в мальчишеские игры!» – «Нет, не надо так, все же неловко вышло…» – «Так мне и надо – не вяжись первой к мальчишке!» – «Знал бы – в ножки тебе бросился…» – «Так мне и надо…»
Меж тем Иосуб внизу, подле коней, заедая вино и слезы ядреным орехом, говорит себе: «Эге-ге! Никакая она ему не баба-заблуда. Вон от коих пор у них тянется… едва ли не ее Игнату сулила судьба…»
И вспоминается Иосубу староветхая история, происшедшая с Игнатом, когда ему было годика два. Он только начал ходить – в голодуху зачинали, и очень поздно пошел долбонос! Как-то вечером случись Иосуб один у себя во дворе. Вдруг скрипнула калитка, и его очам явилась цыганка с младенцем, сосущим грудь. Иосуб испугался, хотел бежать за соседями – время было худое. А тут, на счастье, Игнат ковыляет до ветру. Цыганка походя погладила его по головке и, выпростав голубую грудь из зубастого ротика заоравшей девчонки, мощной струей молока, как из брандспойта, с ног до головы окатила Игната. Осмелевший Иосуб затеял тары-бары с незваной гостьей и, совсем раскуражившись, выторговал за блюдечко пшена гаданье о судьбе сына. Она тут же сказала, как Игната зовут, назвала старших сестер Арджентину с Еуфимиеи и, плюнув от сглаза на писюльку голопузого мальчугана, предрекла ему невесту красивую, но печальную. Иосуб поворотил напрямую: а будет ли сын счастлив в сей жизни? Цыганка замялась, ссыпала пшено вместе с блюдечком в бездонный карман юбки и тогда только резанула: доля-де лишь покажется ему, как мираж, но вечно будет бежать от него… «Вот итти твою сорок, – думает Иосуб. – Как бы эта жалостная бабенка моему Игнату боком не вылезла. Видать, еще ходить ему и ходить за ней по дорогам. Бедный он со всеми его бабами на земле!»
– И вот потеряла я надежду жить, как все люди на земле, иметь мужа, дом, семью, и подкинула мне проезжал дорога моего Сеню. Пошла я как-то в село, в магазин или на почту, не помню. И приметила его на остановке автобуса. Привалился к столбу и, никого не видя вокруг, бубнит про себя свою тюремную песенку. Там народ, свои и чужие, приезжают, уезжают, все спешат куда-то. А он стоит в стороночке, и торба из оленьей шкуры у ног. Век не забуду его торбу, лиловую, с рыжими плешинами. Все эти годы, что мы с ним прожили вместе, она висела на крюке в сенях. Однажды сняла, в чулан сунуть хотела, а Сеня как рявкнет: «Положь! Эта котомка всюду со мной побывала, огонь и воду прошла, выручала не раз… Положь! Придет час, и она мне сгодится». Вот я и отвезла сегодня его торбу: с чем пришел, с тем пускай и уходит… Ну, прошла я мимо в первый раз и вроде как не приметила. Иду вечером домой, а он у того же столба, с торбой у ног, и песенка та же. Здесь уж я разглядела его: на меня смотрит, глаза белые у самого, и, хоть убей, не видит в упор. И не слепой вроде бы, и не больной, а все нелюдь какая-то! Я своим путем иду, слышу – топает. Обернулась – и он шагах в пяти встал. Жду – постоял и пошел. Мимо проходит – плечом резанул по лицу. Отшатнулась я, за щеку схватилась, и осеняет меня: все же незрячий он, не может человек так идти и бить плечом по лицу. Он мне потом рассказал, ему в лагере карбидом глаза обожгло… Вот прошел, и как-то случилось, что не он за мной, а я за ним поспешаю. Догнала – а он вдруг как присядет, рукой гребет, думает, забоюсь. «Скажи, говорит, матуха-ягодка, где ночь коротать будем?» – «А что, спрашиваю, издалека идешь? Далеко ли идти?» – «Очень, говорит, издалека, считай, что пришел. Вот только голову приклонить негде: не примут меня дома…» Была у нас там одна вдова не вдова, держала вино, командированных привечала, борща наварит когда-никогда. Отвела его, на ворота показываю. Он вошел, я домой. А на закате в окошко мое стучит. Выхожу: «Чего ждешь? Чего сторожишь здесь?» И дверь на крючок. И свет погасила. Смотрю через штору – стоит, не уходит. И так три дня и три ночи кряду. Открываю фортку: «Я, кричу, людей позову!» А он в ответ: «Хоть прокурора! Я урка, амнистированный по указу, и мне сам черт не указчик!» Поняла я, что он меня живую не выпустит, и отворила ему. Вошел, поел и спать завалился – что тебе сказать, человек человеком. Дернуло меня за язык спросить, как он в тюрьму угодил. И до утра он рассказывал мне… Не скучно тебе, Игнат?
– Да что уж там, говори…
– Рос мой Сеня в Шерпенах с отцом. Матери не помнил, а бабам, что отец в дом приводил, и счету не знал. Настала пора Сене жениться, и привел он к отцу молодую деваху-невесту. И заметил, говорит, в тот же вечер, как отец ее в хлеву мнет. И стали втроем поживать. Она со стариком спит, а Сеня в сенях. Подходит зима, застыл Сеня, просится в дом. Пошептался старик с молодой, собрал сыну мешок и говорит: «Уходи». Проводил до ворот, вывел на дорогу и заперся на засов. Постоял Сеня ночь, постоял другую, постоял третью. А на зорьке выходит отец, спрашивает: «Ты уйдешь или не уйдешь?» «Некуда мне идти, – отвечает Сеня. – Здесь я родился, и здесь я помру, в этом доме». «Хорошо», – говорит старик, вынимает кол из забора – и по голове его. Упал Сеня, он его ногами топтать. И пока топтал, молодая жена шерстяными отрезами набила мешок, меж них пять тысяч сунула и свидетелей позвала. Сдали Сеню участковому, кругом овиноватили, и суд его упек на три года… Ну что, рассказывать дальше?
– Хватит, – просит Иосуб.
– Продолжай, – позволяет Игнат.
– Так мы и зажили с моим Сеней. Свадьбы не играли – не дети уже, да и не на что было. Позвали соседей, вина выпили, Сеня наловил рыбы, картошки нажарили… Послали, как водится, известие отцу. Он, конечно, даже привета не передал, а перевел сыну на обзаведение пять сотен по почте… тем и свою вину, и дом окупил.
Иосуб слушает, как молитву, рассказ, от которого в этой ночи запахло вдруг нафталином, время от времени понимающе кивает головой: сейчас нам в диковинку, а встарь всяко бывало. И отцы сыновей, и сыновья отцов нередко-таки ногами топтали… скудное, скучное время было. А все через что? Через кого? Через бабу. Взять ту же докторшу, которая охомутала Игната, к его жене Анне в подруги, в сестры молочные присосалась. А на что бы ей Анна сдалась? Игната брала, с разговорчиком, с хиханьки-хаханьки подбиралась. И, признаться тебе, растравила парнюгу. Любовь, скажешь? А дышло вам с маслом! Эта махдалила на меня поставила глаз. Но не мог же я к ней с Игнатом одним разом питать! А теперь ты меня пытаешь, как маленький: где она мне силки расставила? Эх, вороной, вороной! В собственный мой шалман заползла. А зачем, спросишь, залегла она под Виторицей? А затем, что я там завсегда заседаю с диваном. И ведь до чего распетушила хитрого старика! На руках ее носил, медовые целовал, провертел дырку в заборе… подкачу к садику, тебя с савраской оставлю, как утлый челнок на произвол житейского моря, и оченьки на нее пялю до глубокого почесуя. Вот еще бы чуточку – и поднял бы кол на Игната, на душевное отродье мое…
Холодный пот прошибает Иосуба. Он снова берется за фляжку, сворачивает колпачок, но не пьет, слушает страшную повесть о Сене-уркагане и его жесткосердом родителе, о тех трижды проклятых тысячах, о доме с воротами на запоре, о молодой дуре – девахе, вставшей поперек отца с сыном. Вороной не спорит, согласно мотает башкой, а савраска и ухом не поведет – знай тянет общее бремя.
Да, видать, такова наша планида людская, с вожделениями и страстями. До седой собаки почитаешь себя царем сущей природы, родному дитя готов кадык перервать… Я, к примеру, женился еще с материным молоком на губах, и нельзя сказать, чтобы по какой-то райской причине. Хотелось, наоборот, еще погулять, порезвиться жеребенком-трехлеткой. Но вот уж женился, впрягся в ярмо. Мой черед пришел отделяться: дом с многолюдья, как с гороху, трещал – как в стрючке, жались в нем. И все равно, не накрой меня Цугуй