каждый.
Еще совсем недавно милостивый, идущий навстречу человек истолковывался как шпион: он подглядывает, разузнает, проникает. В «Двадцати минутах с ангелом» Вампилова доброго даятеля тоже принимают еще за шпиона. При внешней абсурдности, дикой нелепости такого толкования милосердия в этой расшифровке —
Милосердие не зря было выметено у нас вместе с верой, оно слишком далеко ведет. У него нет дна, в него человек проваливается и негде остановится; хочется срочно институировать, организовать кооператив «Милосердие», ввести правила. В рассказе Чехова «Жена» помощь голодным становится делом, в котором рассказчик делается другим, какого раньше не знал. Вместе с потерей имущества он теряет свое прежнее беспокойство и возвращает, вернее впервые находит себе жену. Тревожная бездеятельность сменяется деятельным покоем, у которого экстатическая природа и нет естественных границ. Конец рассказа: «У меня в доме, во дворе и далеко кругом кипит работа, которую доктор Соболь называет «благотворительною оргией»». В бескорыстной помощи голодающим эти люди нашли оправдание своей жизни. Последние слова мужа: «Скоро от нашего состояния не останется ничего, и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я весело улыбаюсь ей [жене]. Что будет дальше, не знаю». Это веселье отдачи себя, непонятное непосвященным. Слово «непосвященным» тут на месте. Вспомним о «сакральности» и «мистериальности» Шопенгауэра.
Дело идет о мистерии. Люди открылись друг другу, хотя естественнее чтобы этого не было, в своем простом
Это второй — первый был путь «контемпляции» скалы, дерева, здания — путь к тому же существу вещей. Вход этого второго пути как бы вдвинут в наше окружение верхушкой айсберга, в виде дел милосердия. Опят же это путь без надобности куда?то еще двигаться, возвращение к человеку, как в «созерцании» скала, дерево, здание возвращались самим себе.
Путаное, сбивчивое указание на возможность вещи остаться собой и стать другой мы тоже видим в обыденном обиходе, например в образе престижной вещи. Она привлекательна, разжигает страсти, вокруг нее завязываются интриги; о ней говорят, что за нее можно всё отдать. Вещь тут отчасти показывает, на что она может быт способна. Над человеком, увлеченным престижной вещью, смеются, надо быть выше вещей, иметь духовные интересы, вообще надо отрешиться от мира, не подменять духовные ценности материальными. Но если интеллектуальные интересы на что?то годятся, то только если они по честному влекут сильнее вещи, а не так что от ее недоступности человеку поневоле пришлось заниматься науками. Человек может всерьез сказать, что уже не интересуется обладанием престижной вещи, только когда по– настоящему захвачен вещами, отношение к которым не обладание, а скажем такое как в искусстве. Там только ненастоящий художник без устали рисует красивые пейзажи с уютными избами, из труб которых идет дым, потому что ему и его покупателю хочется обладать усадьбой; у настоящего художника красота другая. Он не воспарил и не отрешился от страстей, но ему открылось увлечение, только тень которого — увлечение товаром. Нищий художник имеет больше и знает это, а жалеющие его не знают.
В необманчивое увлечение человек попадает как птица в гнездо. То, чего он ищет, всегда уже есть. В великом слове
Мир тогда получается не от прибавления вещей к вещам до большого их множества, а оседанием внимания в вещь и оседанием вещи до своего основания, где открывается истина
Упоминалось, что мир для Шопенгауэра ад, где одни мучимые а другие мучители[24]. Ориентируясь на свою трансценденцию, которая возвращает его к вещам, Шопенгауэр, заметит проницательный читатель, естественно и не может уйти из этого ада, на него обречен, оттого и пессимист, а хорошая религия умеет уходить, она попирает этот мир и прилепляется к Богу. Как уйти из мира, где его граница, спросит однако Шопенгауэр. Не правда ли, что ее определяет уходящий из мира: мир там, откуда он ушел, а где он ушедший, там уже не мир а Бог. Шаг ухода сначала, граница проляжет потом. И воля уйти из мира, и проведение границы между миром и тем что вне, и Бог, выделяемый таким отделением, — всё это мир и продолжение его раздора, раздирания на части. Все образования в мире имеют своей стратегией ограниченную, ограничительную волю и, занятые ее упрочением, теснят других (ср. Ницше). Разум, интеллект есть особое образование воли, особенно могущественное, способное на всё.
Когда человек опускается, или поднимается, до того, что Шопенгауэр называет «чистой субъективностью», где вместо плетения отношений между предметами начинается «созерцание» и открывается существо вещей в себе и мировое целое, Weltganzes[25], где суждению и расчету уже нечего делать — там ведь мир не другой! Он тот же самый остается и, так сказать, получается даже намного хуже: пока человек был занят прослеживанием, в разных своих интересах, причинно–следственных цепей, ему еще могло казаться всякое, мир мог повертываться к нему разными сторонами. Оборотничество вообще говоря случается с миром раньше чем мы успеваем проследить; мы уже только задним числом замечаем что мир обернулся, не успеваем дать определение происшедшему. Когда открывается всё как есть, иллюзий уже не остается: мир это безысходная борьба воль, всеобщее взаимное поедание. Мир пахнет адом, и от этого запаха уже никуда не денешься. Пока человек был занят своими маленькими гешефтами, он в увлечении не замечал пока этой сути мира, как, говорит Шопенгауэр, мельник, занятый делом, не прислушивается к шуму воды под мельничным колесом и парфюмер не принюхивается к запаху своего магазина. Но вот мир открылся как он есть, и что происходит: никакой другой светлый или лучший мир не обнаруживается, с последней ясностью человек не умозаключает даже, а ощущает,