– Вы учите личным примером и ходите на охоту.
– Не будь буквоедом, сынок. Человек всегда, даже в век невинности, убивал тварей земных.
– Разве проявлять сострадание значит быть буквоедом?
– Нет; но плохо то, что я сам вырыл себе могилу. Сказав: «Надо жить так, будто все идет по-прежнему», я и забыл, что процитировал Комитет по постройке Церкви. Нехорошо, что сегодня я избегаю всех, но, сын мой, у меня нет ни здоровья, ни христианского смирения, чтобы отдать свой последний вечер этим зверям. Я ухожу в поля с моим Томом, который от страха лишился речи. Но пусть не говорят, что я плохо забочусь о нем.
– Вы думаете, отче, что и впрямь наступил конец света?
– В глубине души в такое не верит никто, но, может быть, суть не в нашей вере, а в гниющем море и в воде с запахом серы.
– С запахом Люцифера?
– Если говорить серьезно, то касательно питья вы, наверное, в лучшем положении: мадам всегда похвалялась хорошим погребом, а моих запасов «Лакрима Кристи» хватит лишь дня на три-четыре.
– Наших – на четыре-пять, я уверен. Но разве это важно, отче?
– Жизнь человеческая всегда измерялась днями.
– Но счет их не был столь краток. Завтра, быть может, на нас нападут те, кто не в состоянии смириться со смертью. Наверное, они будут правы. Может быть, это еще и не конец света…
– Смерть для каждого из людей всегда была концом света. А на этот раз для всех настала минута подготовить душу свою к вечности. Когда столь внушающая доверие организация, как Обсерватория Ла- Платы,[15] выпускает бюллетень, подобный разорвавшейся бомбе, особо сомневаться не приходится. Вы слышали, как его передавали по радио?
– Как грустно, что через несколько дней не будет ни обсерватории, ни Ла-Платы, ни общественных организаций.
– Ты смеешься, потому что храбр. Душа не погибнет, а тогда и настанет час высшего мужества.
– Шучу я как раз из трусости. Сказать ли вам одну вещь? Это не имеет никакого значения, но довольно странно. То, что происходит в мире, постоянно приводит мне на память забытые стишки – так прочно забытые, что будь я способен к стихосложению, то подумал бы, что сочинил их сам. Вот и сейчас в голове у меня звучит: «Друзья, конец уж недалек».
– Чудесно, чудесно. Придет час, и ты станешь настоящим поэтом.
– Думаете, я сам способен такое сочинить?
– А почему бы и нет?
– Так или иначе, я не хочу, чтобы меня застиг этот самый конец, пока я не спросил у старика, чьи это вирши. А у меня такая скверная память…
– А я сомневаюсь, удастся ли нам с Томом поднять хоть какую-нибудь дичь. Будут ли и сегодня, как всегда, взлетать куропатки?
– Может быть, завидев вас двоих, осмелятся. Хотя, по правде говоря, при таком свете…
Они немного прошли вместе, а потом расстались. Альварес повернул к гостинице: хотя он и не терял ее из виду, но все же боялся заблудиться – игра света и сумерек в этот вечер преображала окрестности. Вдруг совсем рядом послышалось ржание. Встревоженный, Альварес различил коня – голова задрана, уши прижаты, глаза дико сверкают, из раскрытого рта исходит храп. Конь приближался, он дрожал. «Никогда не следует убегать от собак», – вспомнил Альварес и выругал себя: «О, горожанин, кто гнал тебя в эти поля?» Конь настиг его и пошел рядом, словно ища утешения. Они прошли вместе достаточно долго: Альварес успокоился и даже пожалел своего спутника – ведь ему предстояло остаться на улице.
Еще не войдя в гостиницу, он услышал марш всех святых. В столовой было людно. В окно он увидел: Хильда, намереваясь стряхнуть пыль с гирлянд, босиком залезла на стол с метелкой из перьев. «Она еще совсем девчонка, – сказал он себе. – Невероятно. – И тут же добавил: – И все же она первая, кого я увидал». Мартин играл на рояле. Линч и сеньора де Бианки Вионнет, составлявшие публику, тихо беседовали; Бланкита ставила на стол тарелки, клала салфетки и хлеб, а мадам Медор, величавая, с прической, подобной башне, со сверкающим изумрудом на беспрестанно движущейся руке, распоряжалась. Довольный, что избавился от коня, Альварес вошел в дом, крадучись поднялся по скрипучей лестнице и вошел в свою комнату. Едва закрыв дверь на ключ, сам не зная зачем, – он попытался трезво оценить положение. Нужно побыть одному, дабы постигнуть смысл вещей, размышлял он, а по спине бегали мурашки. Размышление очень скоро вытеснили образы, более-менее случайные: какая-то картинка из детства, школа под куполом, будто серый торт или нос корабля, на котором вместо резной фигуры – дон Бенхамин Соррилья, его крошечный бюст; или металлическая курица в Озерном павильоне, что несла, если опустишь монетку, шоколадные яйца. Неужто скоро не останется никого, кто помнил бы это? В данный миг реальность прошлого походила на сны умирающего: ему было больно сознавать, что вместе с ним исчезнет память о его родителях, об их доме, а может быть, совершенно сотрется девичье лицо (Эрсилии Вильольдо), но мысль о том, что исчезнут события всемирного значения – вроде смерти в открытом море Мариано Морено[16] или того, что обещано во Введении к Конституции для нас, наших потомков и всего человечества, – казалась полной невыносимо ложного пафоса. Он бросился в постель, попытался заснуть, однако уснуть не смог. Он думал о том, что никак не может заснуть, а над ним витал запах лаванды из большого зеркального шкафа темного дерева. Этот аромат, который возвестил о том, что матушка близко, вдруг внушил ему такое чувство уверенности, абсолютной защищенности, что он спросил себя, не во сне ли ему это снится, и проснулся в тоске. Разбудил его какой-то шум – в первый момент Альварес подумал, что это пес скребется в дверь или воет где-то в ночной темноте. Вдруг он понял, что кто-то подвывает рядом с дверью, но очень тихо, так что звуки казались далекими. Хильда боялась хозяйки! Девушка умоляла открыть, то хныкала, то смеялась в кулачок, бормотала нежные слова, обещала приласкать, посылала воздушные поцелуи.
Спас его звучный голос мадам Медор:
– Хильда, плутовка, ты где?
Девушка побежала вниз. Альварес, от природы мягкосердечный, заметил про себя: «Бедный испуганный зверек. Правда, упрямый, если вовремя не пресечь, что верно, то верно». Он подумал также, что будет