силой, я бросаюсь в переулок, бегу, бегу и наконец падаю в изнеможении на проселочной дороге.
Никогда не забыть мне этот номер — он приходит на память, сопровождаемый бессмысленными ругательствами, раскатами невеселого смеха, лязгом железных дверей. Уверен, имя, пусть даже самозванное, все же лучше, чем номер. Скоро в убогой кладбищенской книге я обрету и то, и другое. Каково богатство!
Для тех, кто прочтет эти записки, позволю себе сделать маленькую оговорку. Не ищите здесь повести о моей жизни — ее я не знаю. Перед вами лишь разрозненные, не связанные между собою воспоминания; некоторые из них отчетливы, точно нанизанные на нитку сверкающие бусины, другие смутны и странны — пурпурные сны с пустыми черными провалами, мертвое пылание багряных огней святого Эльма среди великого безмолвия.
Стоя на берегу вечности, я оглядываюсь назад, на пройденный мною путь, запятнанный кровью моих израненных ног и растянувшийся на двадцать лет. Они влекутся сквозь нужду и страдания, эти петляющие и нетвердые следы путника, согбенного тяжким бременем.
'Вдали от всех, бредет он, согбенный, устало'[2]
О, эти вещие строки, они пророчат мою судьбу — поразительно и жутко!
Откуда начинается сия via dolorosa,[3] эта поэма страданий, со вставными эпизодами греха, я не ведаю, — там все подернуто дымкой. Мой взор охватывает только двадцать лет, а ведь я старик!
Никому не дано помнить свое рождение — о нем узнают понаслышке. У меня все иначе; жизнь явилась мне вдруг, в готовом виде, и сразу наделила всем, что обычно дается людям лишь в зрелости. О прежнем существовании я знаю не более, чем другие, — ведь у каждого хранятся в памяти какие-то смутные намеки — то ли сны, то ли явь. Знаю только, что впервые себя осознал уже совсем взрослым, взрослым и душою и телом, и принял это как должное. Я брел по лесу, полуодетый, со стертыми ногами, неописуемо уставший и голодный. Увидев фермерский дом, я подошел и попросил хлеба. Меня накормили и спросили мое имя. Я его не знал, хотя понимал, что каждый должен иметь имя. Крайне смущенный, я укрылся в лесу; когда пришла ночь, я лег под дерево и уснул.
На следующий день я пришел в большой город; не стану его называть, как не стану излагать и последующие события моей жизни, которая вот-вот оборвется, жизни скитальца, преследуемого одной неотвязной мыслью: карать зло — преступление, но карать преступление — зло еще большее. Попробую пояснить эту мысль на примере.
Помнится мне, будто я жил однажды неподалеку от крупного города преуспевающий плантатор, женатый на женщине, которую любил, но подозревал в неверности. И будто бы у нас был ребенок, одаренный, многообещающий юноша. Я вижу его смутно — размытый силуэт, часто и вовсе уходящий за рамки картины.
В один злополучный вечер мне взбрело на ум испытать верность жены самым избитым способом, не раз описанным в пошлых романах. Я собрался в город, предупредив жену, что буду обратно не раньше, чем завтра пополудни. А сам вернулся на исходе ночи, обошел дом, чтобы войти через заднюю дверь: замок ее не защелкивался, о чем я позаботился заранее. Подходя к двери, я услышал, как она тихо отворилась и снова затворилась, и увидел, как мимо меня скользнул мужчина и растворился во мраке. Убью, подумал я, и бросился за ним, но он исчез. Ему повезло — я его не узнал. Теперь иногда я гадаю: человек ли то был?
Обезумев от ревности и гнева, в слепой животной ярости я вбежал в дом и ринулся по лестнице к спальне жены. Дверь была закрыта, но тоже незаперта, я распахнул ее и в полной темноте бросился к кровати. Ощупал — постель была смята, но пуста.
'Она внизу, — подумал я, — Темно, и я упустил ее'.
Хотел было выскочить, но впотьмах ткнулся не в ту сторону… а, нет, именно в ту! Я буквально споткнулся об нее — она сидела, забившись в угол. Еще миг, и я сдавил ей горло, не давая крикнуть, коленями уперся в нее, чтобы не вырвалась, и в кромешной тьме, молча, я все сжимал и сжимал пальцы, пока тело ее не обмякло…
На этом сон кончается. Я веду рассказ в прошедшем времени, хотя более подошло бы настоящее, ибо снова и снова в моем сознании разыгрывается страшная драма — снова и снова обдумываю план, утверждаюсь в своих подозрениях, караю зло. Потом — пустота; дожди барабанят по грязным окнам, снега падают на мою жалкую одежду, колеса громыхают по убогим улицам, где в нищете и низменных занятиях проходит моя жизнь. Солнце не светит мне больше. Птицы не поют.
Вот другое видение, еще один ночной кошмар. Я стою в тени и залитой лунным светом дороге. Чувствую рядом чье-то присутствие, но чье — не знаю. В тени большого дома мне видится мелькание белых одежд; вот прямо передо мною на дороге появляется женская фигура — моя несчастная жена! В ее лице печать смерти, на шее — страшные отметины. Она останавливает на мне бесконечно печальный взгляд, в котором нет ни упрека, ни ненависти, ни угрозы, в нем только узнавание. Я отступаю в ужасе… ужас владеет мною и сейчас, когда я пишу. Не могу больше начертать ни слова. Видите? Какие они…
Ну вот, теперь я спокоен, но, право, добавить мне нечего — случай этот, всплыв из бездны мрака и сомнений, снова канул туда.
Да, я вновь владею собой — 'я — капитан моей души'.[4] Но это не конец, это иная ступень на пути искупления. Мое покаяние неизбывно, оно лишь меняет форму. Иногда оно принимает вид спокойствия. В конечном счете я наказан всего лишь пожизненно. 'Приговорен к мукам ада до конца жизни'. Глупо: преступник сам назначает себе срок. Мой срок истекает сегодня.
Мир всем и каждому, мир, которого я был лишен.
III
Я легла рано и почти тотчас погрузилась в спокойный сон, от которого очнулась с безотчетным чувством страха, столь нередким, помнится, в той, прежней жизни. Я не могла отделаться от этого чувства, хотя понимала всю его бессмысленность. Мой муж, Джоэл Хетмен, был в отъезде; слуги спали в другой половине дома. Впрочем, ничего необычного в том не было, и прежде я никогда не боялась. Тем не менее сейчас страх мой сделался столь невыносимым, что переборол оцепенение. Я села и засветила лампу. Против ожидания, легче мне не стало; свет только усилил тревогу. Мне пришло в голову, что полоска света под дверью укажет мое убежище тому безымянному зловещему существу, что таится снаружи. Вы, все еще облеченные в свои тела и подвластные ужасам, рожденным вашим воображением, можете представить, как должен быть велик страх, который вынуждает искать спасения от ужасов ночи — во тьме! От отчаяния бросаться в объятия невидимого врага!
Потушив лампу, я натянула на голову одеяло и притаилась, дрожа, не в силах позвать на помощь, утратив способность молиться. В таком жалком состоянии я пробыла, должно быть, не один, как вы говорите, час — для нас времени не существует.
Наконец, вот оно — тихие, ковыляющие шаги на лестнице! Медленные неуверенные шаги, точно оно не видит, куда ступает; мой смятенный разум ужасался приближению этой безмозглой, безглазой силы, к которой тщетно взывать о пощаде. Мне вдруг показалось, что я оставила на лестнице зажженную лампу, и раз оно пробирается ощупью, значит, это не ведающее света исчадье ночи. Как глупо, ведь я сама только что погасила свет в комнате. Но что поделаешь? Страх не рассуждает. Он лишен разума. Он рождает зловещие картины, он нашептывает трусливые советы, которые не вяжутся между собой. Мы это слишком хорошо знаем, мы — это те, кто ступил в царство ужаса, кто томится в вечном сумраке среди призраков прошлой жизни; одинокие и невидимые даже для самих себя и друг для друга, и тем не менее осужденные скрываться ото всех, мы жаждем говорить с любимыми существами, но мы немы и полны страха перед ними, как и они перед нами. Иногда стена рушится, неумолимый закон отступает: бессмертная любовь или ненависть снимают заклятие, и мы становимся зримы для тех, кого призваны остеречь, утешить или покарать. В каком обличье мы являемся им, нам неведомо, но мы повергаем в ужас даже тех, кому тщимся