приходит. — Которая, однако, никогда не бывает уже пришедшей. — Из которой, однако, приходит любое грядущее. — В которой, однако, стирается всякое настоящее.
«Через что пролегает дорога?» — «Через предоставленное вами тело, ваше бегло пройденное напоследок тело».
Столкновение с присутствием. Столкнувшиеся с пространством и присутствием. Это медлительное движение, в котором она — поглощенная тем, что говорит, соскальзывающая, падающая в то, что говорит — отдается на волю рассеивающейся в ней речи, вплотную к нему, ступая за ним шаг в шаг, пока он ее приводит, схватывает, жадно по ней пробегает, сам, не дожидаясь, пока она прекратит говорить, навязывает ей безмолвие.
«Я боюсь, я вспоминаю страх». — «Ничего, доверьтесь своему страху». И они продолжали продвигаться вперед.
Как он неподвижен, тот, за кем она следует.
Как мало говорите вы, подавая напоследок знак.
«Когда я прямо перед тобой и мне хочется на тебя смотреть, с тобой разговаривать…» — «Он захватывает ее и влечет, увлекая вне присутствия». — «Когда я, не двигаясь, приближаюсь, мой шаг связан с твоим — спокойный, поспешный…» — «Она откидывается на него, удерживаясь и поддаваясь». — «Когда ты идешь впереди, прокладывая мне к себе дорогу…» — «Она скользит, приподнимаясь в ту, которой он касается». — «Когда мы расхаживаем взад-вперед по комнате и на мгновение в себя вглядываемся…» — «Она удерживается в ней, отступив вне ее, ожидая, пока то, что произошло, произойдет». — «Когда мы удаляемся друг от друга, а также и от нас самих, и тем самым сближаемся, но от нас вдалеке…» — «Это непоседливость ожидания: его заминка». — «Когда мы помним и когда забываем, соединены разлученными…» — «Это непоколебимость ожидания, зыбче любой зыбкости». — «Но когда ты говоришь „Приди“, и я прихожу в это влекущее место…» — «Она падает, отдаваясь наружу, безмятежно открыв глаза». — «Когда ты оборачиваешься и подаешь мне знак…» — «Она уклоняется от всего зримого и всего незримого». — «Опрокидываясь и показываясь». — «Лицом к лицу в этой спокойной уклончивости». — «Не здесь, где она, и не здесь, где он, но между ними». — «Между ними, словно само это внушительно застывшее в неподвижности место, сдержанность пребывающего непроявленным».
Приложение
Эммануэль Левинас. Служанка и ее господин
Художественная практика подводит художника к сознанию, что он не является автором своих произведений. Действующая причинность, которая в делах повседневных безо всяких двусмысленностей связывает работника с его продукцией — позволяя оценить долю вложенной в нее материи, искомую цель и формальные и законные потребности преследуемой им затеи, — оказывается среди художников на службе у пронизывающего ее до мозга костей призвания; тут она подчиняется таинственным в своей несравнимости с голосом, каким пользуется обычное сотрудничество, голосам; тут она снедаема искривляющими саму прямизну ее продвижения призывами.
Это сознание постороннего вмешательства в человеческую причинность, этот старинный опыт вдохновения — вид на который и открывает, возможно, «Ожидание забвение» [1], — опыт, которому с радостью отдается художник и который столько оптимистов среди занимающихся искусством философов нашей эпохи приветствует как преодоление самого себя — хотя такой человек, как, например, Валери, чувствовал себя этим униженным, — приобретает исключительную важность, стоит задаться вопросом, не скрывается ли на дне любой деятельности, даже и под исконной активностью сознания и языка, энтузиазм или одержимость; не поддерживаема ли мысль неким более глубоким, чем она, бредом; не является ли язык, выдающий себя за деяние и исток, «безапелляционную» речь и как бы возможность, буде такое возможно, прервать и кончить, закоренелой пассивностью, пережевыванием старой, не имеющей ни начала, ни конца, истории, безличным и глубоким водоворотом, схватываемым восприятием лишь как поверхностное волнение.
Дискредитация, наносящая как в мысли, так и в нравах Запада удар по сверхъестественному, не затрагивает тайну вдохновения. Еще совсем недавно в поэтическом произведении различали пришедшее от интеллекта, владыки намерений, долю мыслителя, контролирующего свои мысли, — возможно, лишенную интереса, но неотъемлемую; и лучшую долю — гения, демона, музы, бессознательного. Несмотря на всю его дерзость и оригинальность, сюрреализм в своей теории автоматического письма, которое следовало освободить от сознательной мысли, представлял все еще эту стадию. Но тем самым он распознал недремлющего соперника вдохновения, которого надлежало предварительно усыпить. В «Аминадаве» Бланшо Тома скован с напарником, чьим пленником он является, как и тот является его пленником. Так и в «Ожидании забвении»: «Наряду с тем, что она говорила, и словно бы чуть позади… он начал различать другую речь, не имевшую почти ничего общего с ее собственной». Словно персонажи, по мере того как становятся тождественными, удваиваются; словно сознание, несмотря на свою свободу, практикует функции, которых никогда на себя не принимало.
«Все, однако, осталось неизменным». Другое — лишь повторение того же, и другая речь оказывается, несмотря на свое отличие, эхом первой. Абсурд посреди абсурда: отчуждение сознания не освобождает его от самого себя. Не происходит ничего экстраординарного. Язык обязан продолжать в тех условиях, на которые пошел. Его движение вовне навсегда парализовано обязательствами, подразумеваемыми этими первыми словами и безмолвно продлеваемыми каждым новым словом. Идея, что Бог удалился из мира или же умер, может быть, и выражает эту множащуюся и расширяющуюся посредством бесконечных вариаций монотонность и неспособное остаться спокойным в своей тождественности «Я». «Оно беспрестанно колышется». В своем творчестве Бланшо пытается развязать этот двойной узел бессмыслицы, эту вплоть до него невыразимую чудовищность тождественности, наподобие раковой клетки пускающейся безудержно размножаться, производя единственно повторение и тавтологию. «Нет ли там все время, даже когда темно, все того же света?»
В этом произведении напряжена судьба нашего утерявшего речь мира. «Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить», — вот заклинание, которое главенствует во всей первой части «Ожидания забвения». Больше невозможно говорить не только из-за все того же постороннего вмешательства, но и по причине тавтологичного ритма, который размечает сам диалог, по причине монотонного гуда, который тут же перекрывает отдушину общения. Словно все испокон веку кончено. Говорить, писать — это пытаться разорвать окончательность вечности, но дискурсу ли принадлежит последнее слово? Не принадлежит ли оно онтологическому акту, вершимому этим дискурсом и которым этот дискурс уже замурован? Речь оборачивается не глаголющим в своей тяге к дискурсу бытием. «Она говорила правду, но не в том, что говорила». «Они всегда беседовали, — гласит еще один существенный текст, — о том мгновении, когда их там уже не будет, и, хотя отлично и знали, что всегда будут там, дабы о подобном моменте беседовать, думали, что нет ничего достойнее их вечности, чем проводить ее, воображая ее завершение». Можно ли выйти из этого круга иначе, чем выражая невозможность выйти, чем говоря невыразимое? Уж. не Выход ли поэзия сама по себе? Бланшо, стало быть, скорее не согласен с гегелевским учением о смерти искусства, наступившей с концом античности, о его подчинении в средние века религии, а в наши дни — философии. Речь здесь идет, само собой, не о благородном восстании против прозы века техники. Речь идет об оригинальной мысли. Бланшо ставит под сомнение с виду неоспоримые притязания некоего определенного языка быть привилегированным носителем смысла, быть источником оного, быть его руслом и устьем.