весомость, что осталась в мировой истории в качестве символа мудрости, дальновидности и такта, проявленных обеими сторонами.
Старики-маасаи стали стекаться, сопровождаемые вереницей сыновей. Усевшись на лужайке и изготовившись ждать, они стали обмениваться комментариями по поводу моих коров, пасшихся поблизости; возможно, их не оставляла призрачная надежда, что в знак признания заслуг будут раздаваться коровы. Беркли заставил их долго ждать, что они восприняли как должное; он распорядился поставить перед домом кресло, чтобы вручать медали сидя.
Когда он, наконец, соизволил появиться, то по контрасту со смуглым сборищем показался совершенно белесым и исключительно светлоглазым. Осанкой и выражением лица он теперь настолько походил на молодого служаку, что я поняла: лицо Беркли способно, среди прочих многочисленных вариантов, выражать и полнейшее отсутствие чувств. За ним следовал Джама, надевший по такому случаю блистательный арабский камзол, расшитый золотом и серебром, купленный недавно с разрешения Беркли; в руках у Джамы была коробка с медалями.
Беркли встал и заговорил; речь его была настолько напориста, а вся маленькая фигурка выражала такую убежденность, что старики поднялись по одному и стояли, не сводя с него глаз. О чем он говорил, я сказать не берусь, поскольку он изъяснялся по-маасайски. У меня создалось впечатление, что он кратко уведомляет маасаи о невероятном благодеянии, объектом которого они внезапно стали, объяснением коему может служить только их беспримерная храбрость. Впрочем, речь произносил Беркли, а по лицам маасаи никогда нельзя ничего прочесть, поэтому содержание могло быть и совершенно иным, мне неведомым.
Закончив речь, он без всякой паузы велел Джаме открыть коробку и стал вынимать медали, величаво оглашая имена маасайских вождей и благосклонно протягивая им награды. Маасаи в гробовом молчании принимали медали в протянутые ладони. Безупречность церемонии объяснялась исключительно тем, что обе стороны были представлены лицами благородного происхождения, с хорошим семейным воспитанием; прошу приверженцев демократии не обижаться.
Медаль — не очень удобная штука для голого мужчины, потому что ему некуда ее прицепить. Старые вожди сжимали свои награды в руках. Через некоторое время ко мне подошел один дряхлый старик, чтобы, протянув ладонь с медалью, осведомиться, что на ней вытеснено. Я, как могла, объяснила ему смысл надписи. На одной стороне серебряного диска красовался британский герб, а на другой — надпись, гласившая: «Великая война за цивилизацию».
Когда я впоследствии рассказывала своим друзьям-англичанам о происшествии с медалями, они обязательно спрашивали:
— Почему на медалях не было профиля короля? Это большая ошибка.
Лично я так не считаю. Мне кажется, что медали и не должны были оказаться слишком привлекательными и что все обошлось удачно. Возможно, что-то в этом роде получим и мы все, когда на небесах нам станут воздавать по заслугам.
Когда Беркли заболел, я как раз собиралась на отдых в Европу. Он был в то время членом законодательного совета колонии, поэтому я отбила ему телеграмму: «Приезжайте заседать в Нгонг. Захватите бутылки». Он ответил мне тоже телеграммой: «Ваша телеграмма — знамение небес. Приезжаю с бутылками». Он приехал на ферму в машине, нагруженной вином, но сам уже не осмеливался к нему прикасаться. Он был очень бледен и непривычно молчалив. У него болело сердце, и он не мог обходиться без Джамы, обученного делать ему уколы; к тому же его терзала тревога: он жил в страхе лишиться фермы. Однако одного его присутствия было, как всегда, достаточно, чтобы превратить мой дом в изысканный, удобный уголок.
— Я дошел до такого состояния, Таня[2], — важно сообщил он мне, — когда могу ездить только в самых лучших машинах, курить только самые качественные сигары, пить вина только самой лучшей выдержки.
Гостя у меня, он признался, что врач рекомендовал ему целый месяц соблюдать постельный режим. Я сказала, что предписание следует выполнить и что лежать в постели он может и в Нгонг. Я была готова отменить свою поездку, чтобы ухаживать за ним; Европа могла бы подождать до следующего года. Он тщательно обдумал мое предложение и ответил:
— Нет, дорогая, не могу. Если бы я так поступил, чтобы доставить вам удовольствие, то на кого ты стал похож?
Я попрощалась с ним с тяжелым сердцем. Проплывая мимо Ламу и Такаунги, где мы с ним могли бы кататься на лодке-дау, я думала о нем. Потом, уже в Париже, я узнала, что он умер. Он упал замертво перед своим домом, выйдя из машины. Похоронили Беркли, согласно его желанию, у него на ферме.
После смерти Беркли страна изменилась. Его друзья почувствовали это незамедлительно, испытав большую печаль, остальные — чуть позже. Вместе с ним пришла к концу целая эпоха в истории колонии. С годами его смерть стала восприниматься как поворотный пункт, и люди привыкли говорить: «При жизни Беркли Коула» или «После смерти Беркли». До его смерти страна оставалась «Счастливыми Охотничьими Угодьями», а после нее стала медленно превращаться в деловое предприятие. С его уходом понизились некоторые стандарты — в частности, стандарт остроумия, что почувствовалось очень скоро, а это в колонии особенно грустно; не устоял и стандарт учтивости: вскоре после его кончины люди стали с легкостью рассказывать друг другу о своих бедах; в жалкое состояние пришел стандарт гуманности.
После ухода Беркли на сцену поднялась с противоположной стороны мрачная фигура — la dure necessite maitresse des homes et des dieux[3]. Приходится удивляться, что такой тщедушный человек препятствовал ее появлению столько, сколько мог дышать.
Колониальный пирог лишился закваски. Исчезла грация, жизнерадостность, чувство свободы, перестала работать целая электростанция. Кот встал и вышел из комнаты.
Крылья
У Дениса Финч-Хаттона не было в Африке другого дома, кроме моей фермы. Он жил в моем доме в промежутках между своими сафари, держал там свои книги и граммофон. Когда он возвращался на ферму, она показывала, на что способна: она обретала голос, каковой прорезается у кофейной плантации с первыми ливнями сезона дождей, когда она зацветает, сочится влагой, натягивает на себя белую простыню цветения. Когда я, ожидая возвращения Дениса, слышала, наконец, шум его мотора на дороге, со мной начинала откровенный разговор вся моя ферма.
Он был счастлив на ферме; он приезжал туда только тогда, когда по-настоящему этого хотел, и ферма угадывала в нем качество, о котором остальной мир не имел понятия, — смирение. Он всегда делал только то, чего ему хотелось, и не был способен на малейшую хитрость.
У Дениса было качество, которое я очень ценила: он любил слушать рассказы. Мне казалось, что в эпоху флорентийской чумы я была бы как нельзя на своем месте. С тех пор нравы изменились, и в Европе искусство внимать рассказчику оказалось утрачено. Зато африканцы, не умеющие читать, его сохранили. Стоит начать: «Жил-был один человек, который вышел в саванну и встретил там другого человека…», как они забывают обо всем, кроме участи незнакомца в саванне. Другое дело — белые: даже если они полагают, что этого требуют приличия, они не могут заставить себя слушать рассказ. Они либо ерзают, либо вспоминают о каких-то неотложных делах, либо засыпают. Те же самые люди просят дать им что-нибудь почитать и проведут целый вечер над печатным текстом, будь это даже скучная речь. Они приучены получать впечатления посредством зрения, а не слуха.
Денис, напротив, обладал развитым слухом и предпочитал слушать историю, а не читать ее. Появляясь на ферме, он спрашивал: «Как насчет рассказа?» За время его отсутствия я успевала заготовить не один. Вечером он устраивался поудобнее, разложив перед камином подушки в виде ложа, а потом, усевшись на пол и скрестив ноги, как Шехерезада, с горящими глазами внимал долгому повествованию от начала до конца. Он лучше меня отслеживал логику действия и мог прервать драматическую сцену появления персонажа восклицанием: «Он же умер еще в начале! Впрочем, неважно».
Денис обучал меня читать латинские тексты, Библию, греческих поэтов. Он знал наизусть большие отрывки из Ветхого Завета и в своих странствиях не расставался с Библией, за что пользовался большим