помалу надрывается, как в стародавние времена трещали кости и расплющивались мышцы у тех, кого предавали мучительной пытке, постепенно заваливая тяжелыми камнями.
Фарах рассказывал о колдовстве кикуйю сухо, сдержанно, как рассказывал бы о ящуре у скота на ферме — сами мы этой заразы не подхватим, но можем потерять весь свой скот.
До позднего вечера я сидела и размышляла о колдовстве у меня на ферме. Сначала эта чертовщина показалась мне страшной и отвратительной — как будто она вылезла из забытой могилы и прижалась, расплющив нос, к оконному стеклу. Я слышала, как вдали у реки выли гиены, и вспоминала, что у кикуйю есть свои оборотни, только не волки, а гиены — будто бы некоторые старухи по ночам оборачиваются гиенами. Может, вот сейчас мать Вайнайны трусит в ночной тьме по берегу реки, белея оскаленными зубами. К тому времени я уже привыкла верить в колдовство, и эта вера казалась мне вполне естественной — слишком уж много страшных существ выходит побродить глубокой ночью в Африке. «Эта старуха — страшная скряга, — думала я почему-то на суахили. — Она тратит свое колдовство на то, чтобы ослепить коров Канину, а меня заставляет кормить его внучонка, получая по бутылке молока в день от моих собственных коров».
И еще я подумала: «И несчастный случай, и все, что произошло потом — все теперь отравляет кровь моей фермы, и я в этом виновата. Придется призвать свежие силы, иначе жизнь на ферме превратится в дурной сон, в кошмар. И я знаю, что мне делать. Я пошлю за Кинанджи».
Глава пятая
Вождь племени кикуйю
Верховный вождь племени, Кинанджи, жил милях в девяти к северо-востоку от фермы, в резервации кикуйю, поблизости от французской миссии, и правил более чем сотней тысяч соплеменников. Это был красивый крепкий старик, умевший держать себя с достоинством и настоящим величием, хотя стал вождем не по праву рождения и не по выбору своих соплеменников, а был назначен англичанами, когда они так и не смогли поладить с законным вождем племени в этом районе.
Кинанджи был моим другом и не раз выручал меня в трудную минуту. Его «маньятта», деревня, куда я несколько раз заезжала верхом, была так же грязна и кишела мухами, как и у других кикуйю. Но она была больше всех тех, где я бывала, потому что Кинанджу пользовался в полной мере своей привилегией вождя племени и завел себе целую толпу жен. В деревне суетилось великое множество жен, от старых, беззубых и тощих, ковылявших на костылях, до совсем юных, стройных, круглолицых, с газельими глазами девчонок, у которых руки и длинные ноги были обвиты блестящей медной проволокой. Его дети кишмя кишели везде, роились, как мухи. Сыновья, статные молодцы в красивых головных уборах, слонялись повсюду, норовя набедокурить. Кинанджу сам как-то сказал мне, что у него сейчас пятьдесят пять сыновей-воинов, морани.
Иногда старый вождь в роскошном одеянии приходил пешком ко мне на ферму. Его сопровождали два- три седовласых сенатора и несколько воинов — его сыновей. Он приходил с дружеским визитом, или просто, должно быть, хотел отдохнуть у меня от государственных дел. После обеда он сидел на лужайке в плетеном кресле, которое выносили для него с веранды, курил сигары — их ему вручали мои слуги — а кругом на корточках рассаживалась его свита и охрана. Мои домочадцы и арендаторы, узнав о его приезде, собирались вокруг и старались развлечь его рассказами о всяких происшествиях у нас на ферме — в тени деревьев возникало что-то вроде политического клуба. Кинанджи на этих собраниях вел себя своеобразно: как только ему начинало казаться, что споры чересчур затянулись, он откидывался на спинку кресла и, не давая погаснуть своей сигаре, закрывал глаза и начинал глубоко, медленно дышать, негромко и равномерно похрапывая — это было нечто вроде официального сна, для проформы — должно быть, он изобрел этот прием на заседаниях своего Государственного Совета. Иногда мне ставили кресло рядом с ним, и тогда Кинанджи всех отсылал прочь, показывая, что на это раз пойдет серьезный разговор о том, как надо править миром. Когда я с ним познакомилась, он был уже не тот, что прежде: жизнь взяла свое. Но когда он говорил со мной свободно, доверительно, с глазу на глаз, мне открывался его оригинальный ум, его яркая, дерзкая, фантастическая личность; он много думал о жизни и создал себе о ней собственное, непоколебимое мнение.
Несколько лет назад, после одного случая, наша дружба с Кинанджи укрепилась еще больше.
Он пришел как-то раз ко мне домой, когда я завтракала с другом, который отправлялся в глубь страны, и пока я его не проводила, у меня не было времени поговорить с вождем племени кикуйю. Кинанджи, как всегда, полагалось выпить, пока он дожидался после утомительного пути под палящим солнцем, но у нас ни в одной бутылке не осталось достаточно выпивки, поэтому мы с моим другом налили полный бокал, смешав все крепкие напитки, какие были в доме. Я подумала: чем крепче будет смесь, тем медленнее Кинанджи выпьет ее, и я сама вынесла вождю этот кубок. Но Кинанджи, пригубив напиток с легкой нежной улыбкой, устремил на меня такой красноречивый взгляд, каким редко кто из мужчин на меня смотрел: закинув голову, он залпом осушил бокал до дна.
Через полчаса, когда мой приятель уехал, слуги пришли ко мне и заявили: «Кинанджи мертвый». На минуту передо мной возникли, как две черные, громадные тени, предчувствие трагедии и неотвратимость дурной славы. Я вышла взглянуть на вождя.
Он лежал на земле, в тени возле кухни, с застывшим, как у мертвеца, лицом, губы у него посинели, руки были холодные, как лед. Мне показалось, что я убила слона: мощное, величественное живое существо, которое жило на земле своей особой жизнью и по-своему постигало все окружающее, вдруг пало бездыханное, сраженное моей рукой. И вид у него стал жалкий, несчастный: кикуйю облили его водой, сняв с него великолепный плащ из обезьяньих шкур. Голый он был похож на зверя после того, как с него содрали шкуру или отпилили рога — тот трофей, ради которого и было совершено убийство.
Я собралась послать Фараха за врачом, но мы никак не могли завести машину, а соплеменники Кинанджи просили нас подождать еще немного и ничего не делать.
Часом позже, когда я с тяжелым сердцем вышла из дому, собираясь поговорить с ним, мои слуги опять вошли ко мне и сказали: «Кинанджи пошел домой». Насколько я поняла, он вдруг встал, завернулся в свой плащ и, окруженный своей свитой, прошел пешком все девять миль до своей деревни, не проронив ни слова.
Мне кажется, что после этой истории Кинанджи почувствовал, что я пошла на риск, даже подвергла себя опасности — угощать туземцев спиртным было запрещено — только ради того, чтобы доставить ему радость. С тех пор Кинанджи не раз бывал на ферме, выкуривал свою сигару в нашем обществе, но никогда не заговаривал о выпивке. Я бы охотно угостила его, если бы он попросил, но знала, что просить он никогда не станет.
На этот раз я послала гонца в деревню Кинанджи, сообщив ему, как обстояло дело с тем выстрелом. Я просила его прийти ко мне на ферму рассудить нас. Я предложила отдать Вайнайне корову с теленком, о которой говорил Канину, и на этом покончить дело миром. Я с нетерпением ждала прихода Кинанджи. У него было свойство, которое очень ценишь в друге — он умел решать и действовать.
Но мое письмо разбудило бурю, которая совсем было улеглась, и закончилось все настоящей драмой.
Однажды к вечеру, возвращаясь верхом домой, я увидела машину, на дикой скорости летящую по дороге, так что на повороте у нее два колеса вообще не касались земли. Машина была ярко-красная, сверкающая никелем. Машину я узнала — она принадлежала американскому консулу в Найроби — и старалась угадать: какое срочное дело заставило консула мчаться сломя голову на мою ферму? Но когда я спешилась позади дома, ко мне вышел Фарах и сказал, что приехал вождь Кинанджи. Он прибыл на собственной машине, купленной только вчера у американского консула, и не хочет выходить из нее, пока я не подойду и не увижу его своими глазами.
Кинанджи сидел в машине очень прямо и неподвижно, как идол. На нем был широкий плащ из голубых обезьяньих шкур, а на голове — плотная прилегающая шапочка, какие кикуйю выделывают из овечьих желудков. Он всегда производил внушительное впечатление: высокий, плечистый, сплошные мускулы, ни капли жира; лицо у него было гордое, удлиненное, с выступающими скулами и покатым лбом, как у