головой в грязные сапоги и рваные красные рубашки, как всегда это здесь случается, если поселишься надолго. Я думал ехать до 14 июля, даже много прежде в конце июня. Любови Дмитриевне Берлин очень не понравился, и она уже в Париже. Мне же нужно догнать ее в Quimper'e, а до тех пор побывать в Швеции (Норвегии), Дании, Бельгии, Голландии, Париже… очень захотелось и в Берлин после письма, в котором сказано, что немцы вычистили все старые полотна (в Берлине), и краски действительно такие, каких во всем мире не увидишь; и что очень хороша греческая скульптура в Берлине.
Я твердо надеюсь показать Вам Шахматово и окрестности, если не теперь, то в будущем году. По многим причинам хочу этого. Сегодня, например, как было бы хорошо бродить нам вместе. Я целый день бродил по холмам и долинам: ясный, холодный Троицын день.
А не можете ли Вы продлить карантин на несколько дней после 13 июня? Вот бы было хорошо.
Если не приедете, поеду в Москву скоро; не сидится на месте; начинаю отдыхать от зимы, одолевает беспокойство, мозг работает, как пропеллер, хотя и не особенно хороший: с перебоями. Питаюсь преимущественно яйцами и молоком (и миррой), мяса нельзя.
Сейчас всходит большая луна; в деревнях издали слышно: «Последний нонешний денечек».
Хотя мы с Вами в Сестрорецком курорте и бодрствовали, пока Верховский спал под сосной, — все- таки мы, как я вспоминаю, не перемудрили его: и Вы и я наговорили друг другу вещей неправдоподобных; вспоминаю, именно, разговор о savoir vivre;[26] у меня его, право, недостаточно, надо бы побольше; так же, как Вы в упорном полусне утверждали мой savoir vivre, я упорно утверждал Вам, что я состарился, и намекал, что жизнь кончена; если сопоставить то и другое и многое, что Вы и я обо мне тогда рассказывали, можно легко представить себе картину: Вы идете за гробом почтенного действительного статского советника, который умел покушать и пожуировать и вообще взял от жизни все, что мог, полной мерою. Это вовсе не соответствует действительности, уверяю Вас.
Ну, зовут пить чай, целую Вас крепко.
Ваш
277. Л. Д. Блок. 30 мая 1911. <Шахматово>
Люба, вчера я был очень бодро и деятельно настроен и понял очень много в своих отношениях ко многим. Прежде всего — к тебе.
Собирался писать тебе большое письмо, но сегодня уже не могу, опять наступила апатия. Уж очень здесь глухо, особенно в праздники некуда себя девать. И это подлое отсутствие даже почты, что теперь прямо тягостно, когда тебя нет.
Я хотел тебе писать о том, что все
Все это я мог вчера сказать еще определеннее, но я думаю, что ты и из этого поймешь то, что я хотел только точнее определить.
Накануне Троицы под вечер я зашел в нашу церковь, которую всю убирали березками, а пол усыпали травой.
Ты спрашиваешь все, нравятся ли мне твои письма. Да, почти целиком нравятся, иногда особенно. Мне интересно все, что ты думаешь, когда ты можешь это выразить в сколько-нибудь ясной форме. А в письмах выражаешь. Господь с тобой.
Я поставил около постели два твоих портрета: один — маленький и хитрый (лет семнадцати), а другой — невестой.
Н. Н. Скворцова прислала мне свой большой портрет. Вот девушка, с которой я был бы связан очень «единственно», если бы не отдал всего тебе. Это я также совершенно определенно понял только вчера. Конечно, я знал это и прежде, но для всяких отношений, как для произведения искусства, нужен всегда «последний удар кисти».
Я чувствую себя все время на отлете. Как ты думаешь, когда мне ехать, и встретиться ли нам именно в Quimper'e или в другом месте. После твоих писем мне захотелось также и в Берлин.
278. Андрею Белому. 6 июня 1911. Шахматово
Милый Боря.
Я получил Твое большое письмо, только не успеваю Тебе ответить. Во-первых — большое спасибо за приглашение обоим Вам; но не могу приехать: во-первых еду очень скоро за границу, во-вторых — не через Границу, а через Стокгольм. И сейчас — я совсем не здесь, а уже
Милый друг, между нами стояли и наши матери и бесконечные друзья и враги, не говоря о самом важном; и все это еще тогда, когда мы оба по-разному, но и чудесно сходно, были так далеки от «воплощения» или «вочеловечения»; когда мы оба вступали в ночную глушь, неизбежную для увидавших когда-то слишком яркий свет. Можно сказать, что человеческого почти и не было между нами; было или нечеловечески несказанное, иди не по-людски ужасное, страшное, иногда — уродливое. Теперь все меняется для нас обоих (опять-таки), мы выходим из ночи, проблуждав по лесам и дебрям долгие годы; по разным дебрям — и по-разному выходим; долгие годы не слышали голоса друг друга, а если и доносился иногда голос, то лесные дебри преломляли его, делали иным. Все это я чувствую за плечами, точно прожито сто лет; но для меня это были годы, умерщвляющие душу, но освежающие дух, и я их всегда благословлю. Верно — и ты.
Не думай, что я могу сердиться на полемику, перепечатанную в «Арабесках» (я их получил от Кожебаткина). Во-первых — я почти под всем, что обо мне тогдашнем (полемического), подписываюсь; единственно, что мне необходимо ответить Тебе, как самому проникновенному критику моих писаний, — это то, что таков мой