Долго смотрел митрополит Киприан на Владимирскую из Ельца. Пытался представить, как на нее смотрел, что видел в ней Тамерлан.
Большим мастером был неизвестный иконописец со скрупулезной, дотошной точностью скопировал он икону. Абсолютная копия. Сколько Киприан не видел списков с Владимирской, точной копии сделать никто не мог, ибо невозможно скопировать эти глаза, этот взгляд – приникающий, успокаивающий и взыскующий вместе, при чем все эти три качества на самом высшем недоступном для любой кисти уровне. Ибо как ни манипулируй красками, геометрией линии и точек, из которых составляется изображение, как ни изыскивай соотношение цветов, как ни вымучивай из себя всего мастерства – знания движения выражений лиц человеческих, никогда не положить тебе того единственного штриха, той единственной точки, которая сделает изображение женского лица единственным вселенским ликом Девы – Богоматери. Нету в природе того штриха, той точки, не причем здесь любое мастерство. Что б снизошел на штрих, на точку тот Дух, творящий из лица святой лик, нужна сверх молитва, нужна рука евангелиста Луки, смотрящего на живую Матерь Божью. И вот неизвестный это сделал. Или так Киприану казалось? Ибо очень ему сейчас хотелось увидеть то, что присутствовало только у Владимирской, Ее единственность, Ее вселенскость. Это – Сама Богородица... И только мы, русские, эту вселенскость видим-воспринимаем. Вообще само то, что иконы вообще есть, что или переполнена Русская земля, воспринималось сейчас как чудо, как вселенская богоизбранность того чуда-понятия «Святая Русь», которому беззаветно отдался служить митрополит Киприан и частью которого себя считал.
Он зашторил окно, зажег свечу перед ликом и встал на колени. Маленькое узенькое пламя походило на желтую самосветящуюся кисточку. И пятно тусклого света на Богородичьем лике... «Пресвятая Богородица, спаси землю русскую!» – прошепталось тихо. Тихо, но страшно. Воплем взывающим, шепотом прошептанным.
И вот уже не тусклое пятно на лике, будто светящийся тоннель протянула от теперь ослепительного лика к шепчущим губам Киприана. Никуда конечно не выйдет он из своей кельи и ни с какой плеткой не пойдет по Москве, не оторвать от себя молитвенный тоннель, соединяющий с Царством Небесным и Царицей его.
Каждой клеткой тела своего, каждым нервом мозга своего, каждой незримой стрункой души своей осознал Киприан, что вот сейчас только, впервые в жизни и возможно в последний раз, пробуждается в нем то, что и называется – молитвой. Это тоже – дар, дар на малое время, ибо не может обычный человек вынести этот дар долговременно, взорвется, распадется душа от такого напряжения. Великий старец Сергий молился такой молитвой каждый день, но то – Сергий. Нет его больше. Как нет?! Давай, батюшка Сергий, рядом ты сейчас с Той, к Которой я обращаюсь, помогай!...
Пытался Киприан, все время пытался, устроить в себе непрестанную молитву, но каждодневные митрополичьи дела, постоянное дерганье со всех сторон, непрестанное общение с людьми, ломали непрестанность молитвы. Привычка вникать в каждую мелочь, в любой обыденной текучке искать и находить не мелочь, даже Иисусову молитву приглушала. Невозможно оказалось вникать, думать, говорить и делать и молиться одновременно, только когда до любимого своего подмосковного Голенищева добирался, только там мог уединиться, да и то только на считанные часы. Только там чувствовал себя – монахом. Там размышлял в тишине как понять, объять и соединить с архиерейским своим служением слова великого Исаака Сирина: «Без удаления от мира никто не может приблизиться к Богу. Удалением же называю не переселение телом, но устранение от мирских дел. Добродетель удаления от мира состоит в том, чтобы не занимать ума своего миром»...
Это ведь про монахов! Какое уж тут не занимать ума своего миром. Но если отнят миром огромный пласт от монашеского молитвенного дела при архиерейском служении, то это явно и безусловно – такова воля Самого Основателя Церкви. Разрешает Он монаху, если надет на него архиерейский клобук, занимать ум свой миром и послабу дает молитвенно-аскетическому деланью. Но уже за архиерейское служение так спросит как ни с кого ничего не спрашивает. И если хоть крупица этого служения не по совести, нерадиво, не продумана до конца и со всех сторон, если, взвешивая решение, хоть что-нибудь упустил, если в не ту сторону рассуждение повел, если важное за неважное принял и наоборот, если Божий дар с яичницей спутал, если Божью волю не распознал и свое решение под нее не подстроил...
...А возможность распознания воли Его дана Им коли Он на дело подвиг и панагию архиерейскую вручил, ...вот тут-то и молись, от всего отрешись, не ленись – спрашивай. Ответит!... И если хоть в одном из этих «если» промашку дал – никакой пощады. Там, в трясине преисподней, среди огня – чада вечных тоски и страха быть тебе в самых нижних рядах, а на голове твоей языческий жрец будет стоять и участь его легче твоей будет. «Крест тяжек, архиерей, не жди поблажек,» – как говорит князь Данила. Как только пришло окончательное познание этого, осознание до самого дна души, так пришли жалость и прощение к двум главным врагам своим, наглому беззаконнику Митяю, рвавшемуся в митрополиты, и еще более наглому обманщику, дружку Митяевому, архимандриту Пимену. Последний таки дорвался до митрополичьего сана через подложные грамоты. Оба страшно и не по-людски кончили. Искренно и истово каждый день молился Киприан об их успокоении.
А уж натерпелся он от них и из-за них... «Как кабан между волками – и рылом и клыками...» – как сказал князь Данила. И сам Данила среди тех волков побыл и он гнал Киприана. Да было, что и били его и в тюрьму заключали и из Москвы выгоняли москвичи, Митяем подговоренные. И от самой Верховной власти понапраслину пришлось терпеть, что не сторонник он Литвы, коим он отродясь не был, много чего было, то в Киеве приходилось оседать, то в Константинополе судиться. До отчаянья, до озлобления шаг только был, не позволил себе тот шаг сделать, чувствовал правоту свою, законность своего поставления и молился тогда как никогда. Тогда и понял, что такое есть скорбь, на человека, свыше насылаемая, а только так и понимал он тот ужас, что скрутил тогда его жизнь.