чего разнюнился-то! – и пошла, не оборачиваясь.
Солдат удивленно глянул вслед Груне, вздохнул – чего на бабу внимание обращать? – и продолжил свои думы.
Одолевали думы и Груню, медленно шла она домой. И ничего теперь не замечала вокруг, целиком погруженная в себя. Бурлило, варилось, булькало неведомое ранее, жгли огневые, чародейские слова бревногубого Рогова. Расхрабрившееся новое, удесятеренно усилившись, орало уже, наседало на Грунино 'я' и примеривалось, как бы половчее полностью его оседлать.
'Внемли же, что тебе говорят! – гремело оно во весь голос. – И иди к ним, там настоящая жизнь. Сейчас же ты прозябаешь. Вот оно, настало и полетело время твое, не упусти его, только с ним ты начнешь жить, и эта жизнь даст такое упоение твоей душе, о котором словами не скажешь. Ты на вершине революционного гребня, который навис над ветхим миром и непременно его сомнет! Ты летишь в революционном вихре, и ощущение полета в его могучих струях не дано описать человеческому языку, это выше всего. Вперед же и никаких сомнений!..'
Никогда не занимавшаяся кропотливой работой мысли, Груня не могла слышать всей четкости призывов разбушевавшегося нового, но силу зова его она чувствовала и суть выкриков его поняла. Она остановилась, и взгляд ее вдруг стал совсем по-иному задумчив, она прислушивалась к тому старому в себе, что вело ее в жизни до сих пор. И едва расслышала все то же, давно знакомое: что она – девица, что предназначение ее Богом определено – хранение домашнего очага и рождение и воспитание детей, что не женское дело ввязываться в кровавую бойню. Богу противную, которую силы зла затеяли и куда ее, Груню, втягивают. Происходит страшное, безумное, богопротивное дело. Не иди против Бога!..
'Да что тебе Бог! – вопил, заглушал бесновавшийся новый плод. – Коли Бог против обновления, дарующего полнокровную жизнь, наслаждение счастьем действия, так отринь этого Бога!..'
Что-то заговорило в ответ старое уложение, возражая этому надсадному крику, но Груня не стала слушать, она тряхнула головой и быстро пошла домой. В своей комнате она, не зажигая света, села на кровать и, сложив руки на коленях, долго просидела так, воззрившись в темноту. Затем зажгла свечку, подошла к висевшей отдельно иконе Нерукотворного Спаса (материн подарок) и осветила Его лик. Икона была выписана великолепно: царственный и вместе с тем скорбно-всепонимающий взгляд Христа был одновременно и отрешенным и жгуче-проникновенным. Лишенные страстности, добрые и взыскущие глаза Его как бы говорили-взывали: 'Ну, что же ты, человек, одумайся, есть еще время, Я тебе его дал и Я жду тебя, и вот Мое Царство – твое! И коль пришел ты ко Мне, отложи попечение житейское, взгляни в Мои глаза и подумай о вечности, от которой не уйти тебе, сколько бы ты ни бился рыбой об лед, – и здесь все отобьешь и вечность потеряешь в суете сует. И не упоение ждет тебя, а одно лишь томление духа. Искать сокровище, где одна ржа и воры, – это из блевотины ключи вытаскивать от врат в вечную погибель...'
– Ишь, как грозно смотрит, – прошептала Груня. Она всегда чувствовала благоговейный трепет, когда всматривалась в глаза Спасителя.
'Грозно-то грозно, а хоть даже и плюнуть – ничего не будет!' – неожиданно раздалось вдруг из далекой глубины ее сознания. Вздрогнула Груня от такой шальной мысли яростного нового. Но и только. Вот, оказывается, какие мысли могут возникнуть перед святым ликом. Еще утром был немыслим даже отдаленный намек на такое. На лик глядя, Груня ни мгновения не сомневалась, что Тот, Чьи глаза на нее так парализующе-печально смотрят, есть на самом деле и действительно сейчас смотрит на нее. И вот Он мешает ей, Он бьет ее по рукам, Он не дает ей решиться, не дает отдаться во власть зовущей стихии. 'Он мешает становлению того нового во мне, что сделает меня человеком, а не горничной, – заговорил голос бревногубова Рогова в Груне. – Он сковал по рукам и ногам Своими заповедями, Он хочет, чтобы я погребла себя под головешками семейного очага, чтобы я 'убоялась' Феди, чтобы я тихо рожала ему детей, таких же елейно-приторных, как он сам! Чтобы я ждала его, когда он, елейно улыбаясь, заявится домой, отторговав своей кожей или чем там... черт бы это все драл! И чтобы это была моя жизнь, и ни-ни за ее границы? Так вот нет же! Не желаю! Я пойду с ними. Так я хочу...' Груне показалось, что она выиграла поединок взглядов, нечто надменное и презрительное мелькнуло в ее глазах.
Уже потом, в те бравые времена, когда одно имя комиссара Груни наводило ужас на обывателей, вспоминала она иногда с презрительной гримасой о тех домостроевских евангельских пластах, что так долго были основанием ее жизни. Точнее, даже не вспоминалось, а так, налетало вдруг на мгновение, ничего кроме ухмылки не вызывая, даже досады, – досада давно уже тогда прошла. Как ничтожны оказались эти пласты, как легко сковырнулись! А ведь это труды стольких поколений ее рода, послушных рабов Божьих. И вот все на ней оборвалось. Она теперь уверена, что и в других эти пласты столь же ничтожны и не имеют никаких корней, и коли видела в ком упорство, не сомневалась, что надо только нажать и все сковырнется, как и у нее. И поскольку никаких сомнений в правильности нового взгляда на мир быть не могло, то любое неприятие его вызывало особую ненависть. И меры такой ненависти обывателю никогда не понять, не прочувствовать. Как к монашеству способны единицы на миллион, так и к такой ненависти. Если вера с горчичное зерно горы двигает, то ненависть такая способна отравить океан. Среди непринявших нового особое место занимал молодой князь Иван Григорьич. Сама Груня даже и не копалась в себе, не искала, отчего это так. Оседлавшее теперь ее 'я', победившее новое только рычало остервенело – это враг. Нечто мистическое, необъяснимое ) присутствовало в этой ненависти. Да, князь не сделал ей ничего плохого, наоборот – одно хорошее. Но он такой враг того, что она, комиссар Груня, хочет насадить в мире, что равного ему, пожалуй, не найти. Очень много думала Груня о молодом князе, с самого первого дня думала, когда взглядом с