выходит — чего! А почему «чего»? Государь в плену? А нам-то что? А не от его ли дружинников мы под Троицу отбивались? Нам с тобой власть государева — враг первый, хуже чем даже басурманская. Васильюшка пусть посидит в плену. Нам при бескняжии вольготнее.
Атаман оглядел товарищей, на каждом задерживая взгляд. Все под его взглядом опустили головы, кроме Башни, который взъерепенился еще больше и хотел опять что-то выкрикнуть, но атаман взял его за запястье и очень выразительно на него глянул. Хватка ручищи его была мертвая, взгляд — под стать хватке. Башня замолк. Все, что он говорил атаману, — было правдой. И зерно отняв, село на голод обрекли, да и вообще, столько начудили... да если все перечислять, никакой летописи не хватит, но главная правда Башни в том, что власть государева — всегда первый враг разбойникам. А разбойники — всегда враги власти. И если разбойник из себя справедливого корчит, мол, у богатых отнимаю — бедным отдаю, мол, притеснителей притесняю, то это все — вранье!
Атаман не корчил из себя справедливого и менять свою жизнь пока не собирался. Но чувствовал всегда своей разбойничьей душой, что это «пока» живет где-то в дальних ее тайниках. И сейчас, то ли от слов и взгляда монаха, то ли еще от чего, не по себе стало атаману. Разбойничает он здесь, в нижегородских лесах (пока безнаказанно), ну и ладно. Приедет в Псков ограбленный им купец, похнычет воеводе псковскому, вот, ограбили, мол, меня, за тыщу верст от тебя... А у воеводы псковского своих таких атаманов хватает. Псковские леса не жиже нижегородских. А уж у государя московского вообще забот полон рот, чтоб еще его шайку по лесам непроходимым ловить, а местные, когда слышат, что кого-то недалеко ограбили, радуются, что не их. Но сейчас, под прижимающим взглядом монаха (да ткни его пикой — и нет взгляда), на обоз глядя, проняло вдруг атамана. И почуял он сердцем, что если возьмет сейчас этот обоз как добычу, то быть ему вне закона и для псковских, и для тверских, и для московских князей-воевод и их подданных. И ни в каких лесах, ни за какой степью, ни за каким морем не скрыться ему от всеобщего гнева. Загонят, затравят, как бешеного волка.
Атаман подошел к связанным и обратился к иеромонаху:
— Слышь, батюшка, как тебя?..
— Пострижен в Феофана.
— Отец Феофан, а монетка та, из креста нательного, где она? В мешке каком-нибудь?
— Нет, при мне она, в кармане.
Атаман вынул из ножен здоровенный свой кинжалище, перерезал веревку и поднял иеромонаха за руку. Остальные поднялись сами. Отец Феофан вынул из кармана рясы монетку, подал ее атаману. Тот повертел ее, пристально на нее глядя, хмыкнул, покачал головой и отдал отцу Феофану со словами:
— Как настоящая.
— А она и есть настоящая.
— И много таких надо?
— Много. Двести тысяч рублей требуют.
— Сколько?!
— Сколько требуют, столько и соберем. Даже если ты вот это, — иеромонах кивнул головой на повозки, — отнимешь.
— Не отниму, — глухо сказал атаман. — Езжайте.
— Э, нет, атаман, — встрял опять Башня. — Мою долю с этого ты отдашь!
— С этого не будет ничьей доли! Со следующей добычи мою долю возьмешь. Или — катись на все четыре стороны! А еще хоть слово скажешь про долю — это будет твое последнее слово, — атаман зловеще качнул своим кинжалищем. — Всё! А вы езжайте. Один из моих ребят вас до Оки сопроводит. А то неровен час на вас Васька Бобер нападет, там он хозяйничает, поделено у нас. А моего орла увидит — не тронет...
Иеромонах Феофан еще издалека узнал его. К их нижегородскому стану, куда стекались обозы с выкупом, подъезжал кузнец-плавилыцик Василий Адрианович. Подъезжал на подводе, нагруженной четырьмя огромными мешками, в которых постукивало металлом о металл.
— Мир тебе, кузнец Василий, — встретил его отец Феофан.
— И тебе мир, батюшка, и благословения прошу, — ответил кузнец, подходя к иеромонаху.
— Однако, где ж это ты, при твоем разорении, мешки такие добыл?
— Эх, батюшка, не