Павловна. — Как же можно так говорить?
— Присмотритесь, — продолжал князь в сторону Гаярина, — к тому, какие нравы развелись у нас, послушайте умных заезжих иностранцев… В прошлом году я, на водах, в Висбадене, участвовал в одном разговоре. Разные были немцы… Майор, знаете, неизбежный major de table d'hôte,[70] англичане, немки-старушенции, alte Schachtel.[71] И между прочим, один англизированный немец… из крупных аферистов… Человек езжалый… Живет в Лондоне, составил себе состояние в Америке, ездил два раза в Центральную Азию… И к нашему отечеству достаточно присмотрелся… Вот он и говорит мне: 'После Америки ваша страна самая демократическая'…
— Так что же из этого? — почти строго возразил Гаярин.
— Немец должен был бы прибавить: никакой у вас нет ни общественной дисциплины, ни того, что во всем мире называется охранительными началами. И сословность-то мнимая, кажущаяся. Для блезиру, как мужички говорят! Одна нивелировка!.. Всех подвести под одну линию… всех превратить в разночинцев без роду-племени, без традиций! Ведь это кукольная комедия, mon cher, для людей с принципами и в здравом рассудке, в земстве ли толкаться или по сословным выборам служить! Как же это возможно, когда каждый из вас превосходно знает, что самый фундамент, — собственность, — давным-давно подкопан, что владеть землей, лесом, чем хотите, — это играть роль какого-то комического узурпатора?
— Позвольте, князь, — остановил Гаярин характерным жестом правой руки, — ваше отношение к крестьянам чисто субъективное.
— Я его вот этим местом испробовал!
Князь резнул себя по затылку ребром ладони.
— Не вы одни!.. Вы сами еще не так давно изволили и говорить, и даже писать, что вся беда — в отсутствии обязательной службы, требовали, чтобы владетельный класс людей образованных был прикреплен к земле, вроде того, как это было в сословии служилых людей Московского государства.
— И никто меня небось не послушал! А потом на смех подымали, и когда я записки на выборах читал, и когда я брошюры печатал… Никаких сословных рамок я не предлагал… Аристократического духа у нас никогда не было и не будет!.. Просто кусок земли, собственность полагал я в основу всего, а она-то и находится в осадном положении. И с каждым днем все хуже и хуже!
Короткая фигура князя завозилась в кресле.
— В осадном положении! — повторил Гаярин. — Это остроумно, но парадоксально!.. Ведь и я, князь, безвыездно прожил около пятнадцати лет в деревне... И с мужиками не один куль соли съел, а до таких отчаянных итогов, как вы, не дошел… Мы ладим и до сих пор и с бывшими собственными крепостными, и с другими соседскими крестьянами.
Говоря это, Гаярин сделал движение головой в сторону Антонины Сергеевны.
— Ну уж, пожалуйста! — закричал задорнее князь. — Вы всегда ублажали мужичка… и супруга ваша также!.. Не знаю, как теперь… но лучше уж не упоминать о том, что было пятнадцати лет!.. Кажется, вы, любезный друг, с тех пор значительно… как бы это сказать… побелели?..
Александр Ильич закусил губы, — это движение не укрылось от его жены, — выпрямился и прошелся рукой по волосам.
— Это уж… argumentum ad hominem,[72] - сказал он перехваченным голосом. — Моих взглядов на крестьянство я, — прошу вас верить, князь, — в существенном не изменил… Его нельзя предоставлять самому себе… Но так как вы сами изволили сейчас сказать, что сословного духа у нас на Руси нет и развиваться ему нельзя, то служба по представительству есть как раз та гражданская повинность перед страной, о которой проповедовали вы, князь, — повинность имущего и более просвещенного класса!
И с последним словом Гаярин стал во весь свой большой рост и сделал жест правой рукой.
— N'enfourchons pas le dada![73] — взвизгнул князь. — Мне все это теперь трын-трава!.. Довольно прений. Вот и я здесь непомерно запоздал.
— Ах, господа! — тревожно заговорила Елена Павловна. — Зачем эти споры?.. Вы оба — одного лагеря — и не можете столковаться. Вот у нас всегда так, всегда так!.. Но я нахожу, что Alexandre, по- своему, прав… N'est-ce pas, Nina?[74]
Вопрос матери вызвал в Антонине Сергеевне почти испуганное выражение лица.
Промолчать она не могла или отделаться банальною фразой. Но ей хотелось верить, что муж ее не напускал на себя фальшивого тона. С тем, что он возражал князю, она готова была согласиться.
В ней, когда она слушала его, поднялся ряд вопросов: 'полно, понимает ли она его? Почему он не может честно служить общему делу в звании сословного представителя, если он не изменился в главном — в своем отношении к народу?'
А она не имеет права считать его таким же ненавистником крестьян, как этот князь. Конечно, он не тот, каким был пятнадцать лет назад, но нельзя его назвать ни хищником, ни эксплуататором…
В общем, этот неожиданный обмен русских дворянских взглядов настроил ее иначе.
Она все-таки ничего не ответила на вопрос своей матери.
И это прошло незамеченным. Князь шумно встал, торопливо простился и в дверях погрозил Гаярину пальцем.
— Vous faites le malin, mon cher!..[75] Но я-то травленый волк!
Эти две фразы долго звучали в голове Антонины Сергеевны, и она опять заслышала в них отклик того, что сама чувствовала с того времени, как перестала увлекаться личностью Александра Ильича.
XX
Перед Антониной Сергеевной на низком креслице дочь ее Лили, отпущенная из института, только оправившаяся от простуды, бледненькая, узкая в плечах, стройная и не по летам большая. В ней было маленькое сходство с матерью, в глазах и усмешке, волосы ее не темнели, а приобретали золотисто- красноватый оттенок; в тонкой и прозрачной коже, около глаз, приютились чуть заметные веснушки. Туалет, городской, сидел на Лили с английским «cachet».[76] Из-под полудлинной юбки виднелись несколько большие ноги в лаковых башмаках с темными шелковыми чулками. В ее фигуре и манере одеваться было уже нечто определенное, немного чопорное, вплоть до привычки нет- нет проводить кончиком языка по губам, причем зубы, крупные и отлично вычищенные, сверкали тонкою полоской.
Мать она любила; но Антонина Сергеевна при встрече с ней после полугодовой разлуки ожидала не того. Лили не ласкалась к ней по-прежнему, по-детски. И разговор ее изменился: она стала говорить чересчур отчетливо, медленнее, с какими-то новыми, очевидно, деланными интонациями.
Вот и теперь она, рассказывая про жизнь института, употребляла эти, чуждые для ее матери, звуки.
— Мы их совсем не знаем! — сказала она с ужимкой, и это не понравилось Антонине Сергеевне.
Речь шла о другом отделении института; его до сих пор зовут 'мещанским'.
— Как ты это выговорила, Лили! — заметила Антонина Сергеевна.
— А что, maman?
— Да точно они не такие же твои подруги.
— Разумеется, не такие…
— Но ведь и там… дочери людей… совершенно достойных.
— Принимают и купеческих дочерей.
— Может быть; но заведение — одно и всех вас равняет.
Лили глядела на мать своими узковатыми близорукими глазами, и этот взгляд вызывал в Антонине Сергеевне неловкость.
— Ах, maman, — сдержанно и повернув голову набок, возразила Лили, — разница большая… Там все… и дочери классных дам… и немки всякие… и даже из гостиного двора… Enfin… c'est très