Лободовским. Его волновало все: как сложатся их отношения, будет ли правильно понят мужем характер Надежды Егоровны, на какие деньги будут они существовать, сумеет ли достаточно зарабатывать Василий Петрович?
Чернышевский вникал в каждую мелочь их жизни, сразу же принявшей дурной оборот. Он горевал, слушая жалобы Лободовского, мучился при мысли, что такой выдающийся человек, как Василий Петрович, должен страдать от окружающей пошлости и обыденщины, от дрязг и родственных пересудов. Родители Надежды Егоровны подозревают, что зять их таскается по трактирам, следят за ним, открыто порицают за дружбу с мальчишкой Чернышевским.
Николай Гаврилович и прежде, видя нужду своего друга, иногда выручал его. Теперь же он решил ограничить себя самым жестким минимумом расходов, а все остающиеся деньги отдавать Василию Петровичу. Он готов был как угодно бедствовать, лишь бы хоть немного облегчить положение Лободовских. Всякий раз, как получались из дому деньги, он спешил к Лободовским и отдавал Василию Петровичу почти все, оставляя себе лишь три-четыре рубля на самое необходимое.
Ему казалось, что материальный достаток изменил бы отношение Лободовского к жене. Чернышевский часто размышлял, где бы достать денег, чтобы Лободовские зажили, наконец, безбедно.
Встречи друзей были так часты, что иногда они видались по нескольку раз в течение дня. Они научились понимать друг друга с полуслова и всегда чувствовали потребность делиться мыслями о людях, о книгах, о личной жизни. Но подобно тому, как родные жены Лободовского неприязненно относились к Чернышевскому, так сожители последнего, Терсинские, не очень-то дружелюбно встречали Василия Петровича. Это раздражало обоих, и если в разговоре случалось им касаться обывателей, коптящих небеса и мешающих жить другим, то примеры брались обычно каждым из его родственной сферы.
Совместная жизнь с Терсинскими угнетала Чернышевского. Он чувствовал себя стесненным, чужим в их обществе. Еще осенью 1847 года, когда Чернышевский был в Саратове на каникулах, он уловил оттенок какой-то сладкой пошлости в отношениях молодоженов. Они ласкались, любезничали, ворковали, не обращая внимания на окружающих. Теперь их показные нежности и восторги еще более раздражали Чернышевского. В памяти его всплывала картина из второй главы «Мертвых душ»: «И весьма часто, сидя на диване, вдруг совершенно неизвестно из каких причин один, оставивши свою трубку, а другая работу, если только она держалась на ту пору в руках, они напечатлевали друг другу такой томный и длинный поцелуй, что в продолжение его можно бы легко выкурить соломенную сигарку».
«Маниловы, – решил Чернышевский, – настоящие Маниловы с их пустым и праздным воображением».
Самодовольный сенатский чиновник из вчерашних семинаристов, недавно окончивший духовную академию, был ханжою и отъявленным рутинером. Часы домашнего досуга он проводил или в болтовне с женою о вздоре, или в рассматривании журнальных картинок, или в чтении «слова божия». Он любил поучать, читать наставления с цитатами из Ветхого и Нового завета. Слово «субординация» было для него священным словом; он молился на чины и отличия. Заветной мечтой его было сколотить копейку на черный день, свой покой и карьеру он ставил выше всего на свете. Для него не существовало иных мнений, кроме тех, что он усвоил на школьной скамье и по службе. В любом споре этот ограниченный педант считал себя неукоснительно правым. К тому же Терсинский был безобразно скуп и расчетлив. «Всех не накормишь», – вздыхая, говорил он по уходе несолоно хлебавших гостей.
Упорно и ревностно проводимая экономия на свечах бесила Чернышевского. Если с наступлением темноты он хотел зажечь свечу, его осторожно и вежливо останавливали: «Что это, ты никак уже хочешь зажигать?» По их понятиям, непременно следовало, по крайней мере, минут двадцать посидеть без огня до наступления кромешной тьмы. Считалось также, что вечерами всем надо сидеть в общей комнате, чтобы обходиться одной свечой. И Чернышевский работал, писал и читал под их маниловские разговоры.
Он с самого начала не сумел определить отношения с Терсинскими, обособиться от них, поставить себя с. ними должным образом. Он сразу же во многом стеснил себя своей излишней деликатностью, неумением дать отпор без явного вызова с противной стороны и потом уже не решался разорвать эти узы, предпочитая размышлять о том, как бы незаметно выпутаться из них.
В быту этому великому характеру нужна была какая-то степень накала, чтобы действовать затем с холодной непреклонностью. А иначе он считал за лучшее отмалчиваться, таить про себя недовольство, уклоняться от объяснений с теми, кто не понимал его.
Много раз это скрытое раздражение против Терсинских, о котором они, может быть, и не подозревали, вот-вот готово было прорваться наружу; он жил тогда в напряженном ожидании вызова и схватки, но потом опять всё как-то незаметно рассасывалось. Ему казалось, что они игнорируют его, пренебрегают им. Повелительный тон, каким Терсинский однажды сказал ему: «Принесите свечу!», взволновал его и едва не толкнул на резкое объяснение. Но он молча выполнил приказание, не успев собраться с духом, чтоб отчитать Терсинского за неделикатность. Внутренняя пустота Терсинских, отсутствие у них духовных интересов, мелочность их суждений, пересуды и сплетни, снисходительность к себе и строгость к другим, постоянные прения о пустяках – все вызывало у Чернышевского отвращение. Но сначала он даже стыдился сознаться себе в этом, потому что еще с молоком матери ему передалось чувство уважения к понятиям о родстве. Временами ему было больно за сестру, и он жалел ее, когда видел, что она смутно сознает свое полное подчинение мужу.
Тесное и долгое соприкосновение с этим душным мирком оттачивало его ненависть к беспробудному обывательскому эгоизму. Оно раскрыло ему глаза не только на личную ограниченность Терсинских, но и на те устои и условия, которые порождали ее и, в свою очередь, питались и усиливались жизнью несметного числа терсинских. Оно пробудило в нем возмущение авторитетами, которым здесь поклонялись, лживой моралью, за которой крылось поругание человеческого достоинства, оно впервые подвело его к теме, которую он потом, через полтора десятка лет, находясь в заключении, воплотил в романе «Что делать?». Эта тема рождалась тут, в разговорах с ними, в спорах с Иваном Григорьевичем Терсинским, когда Чернышевский горячо доказывал свойственнику, что женщина в современных условиях является жертвой семейного деспотизма, рабыней мужа, отторгнутой от общественной жизни. В дневнике Чернышевского этого периода есть запись: «Он (Терсинский) не понимает этот угнетения, которое нельзя показать пальцем перед судом, но которое ясно в каждом слове и движении сочетанных браком».
Эти строки прямо перекликаются с гневными тирадами автора «Что делать?» по поводу мечтаний Сторешникова о том, как он будет «обладать» Верочкою: «О грязь! О грязь! – «обладать», – кто смеет обладать человеком? Обладают халатом, туфлями. – Пустяки: почти каждый из нас, мужчин, обладает кем- либо из вас, наши сестры; опять пустяки: какие вы нам сестры? – вы наши лакейки!..»
Он видел, что ложь до такой степени проникла во всю их жизнь, так слилась даже с лучшими их инстинктами, что они уже не могли освободиться от нее.
«Эти люди в сущности никого не любят, кроме нескольких, к которым бог знает почему привяжутся – потому что это брат и сестра, – да еще непонятная любовь, которая заставляет одну предполагать в женихе, а другого в невесте половину своей души. Однако он мне кажется довольно порядочным эгоистом и любит ее менее, чем она его, хотя, может быть, ее любовь и проистекает от безделья и оттого, что он надел на нее чепец и вывел из-под власти маменьки и тетеньки… Нет, это не истинная любовь в моем смысле…»
Тут мы находимся у самого, можно сказать, истока идей, которые позднее с захватывающей силой убеждения были развиты в романе «Что делать?», ставшем настольной книгой нескольких поколений революционеров.
Не только в «женском вопросе» расходился со своим сожителем Чернышевский, между ними все порождало споры. Хотя он и остерегался затевать их, считая это бесполезной тратой времени, однако порою все-таки не выдерживал и пускался в прения с Иваном Григорьевичем, который в его глазах осквернял все, что есть возвышенного в жизни.
На каждое явление ее они смотрели по-разному. Шла ли речь о семье, о государстве, о революции во Франции, о Гоголе, Лермонтове, Байроне или, наконец, о роли чиновничьей касты в России – всегда точки зрения их резко расходились.
Чернышевскому порядки крепостнической России представлялись диким пережитком. Терсинский же, как истый бюрократ, не выносил никаких мнений, задевавших основы того строя, верным слугой которого он считал себя.