Петербурге. Его удерживали дружба, занятия филологией (он готовил словарь летописи Нестора). А главное – хотелось отсрочить свидание с родными, чтоб не объясняться, не ставить точек над i, не поднимать волновавших его вопросов о религии, о ненавистных крепостнических порядках России, о революции на Западе.
Некоторые беседы с Лободовским, записанные в дневнике Чернышевского, показывают, что мысли обоих уже в то время были заняты вопросом о возможности близкой революции в России.
Как-то раз пошел Чернышевский проводить своего друга. Лободовский дорогою стал горячо говорить о том, что можно поднять и в России революцию и что он часто и много думает об этом.
– Элементы, – сказал Лободовский, – есть, ведь подымаются целыми селами и потом не выдают друг друга, так что приходится наказывать по жребию; только единства нет, да еще – разорить могут, а создать ничего не в состоянии, потому что ничего еще нет.
И потом, помолчав, Василий Петрович признался, что «мысль участвовать в восстании для предводительства у него уже давно».
Продолжая разговор, Лободовский вспомнил о Пугачеве.
– Пугачев – доказательство, но доказательство и того, что скоро бросят, ненадежны, – возразил ему Чернышевский.
– Нет, Николай Гаврилович, они разбивали линейные войска, более, чем они, многочисленные.
Что же удивительного в том, что Чернышевского непреодолимо тянуло к Василию Петровичу? Время их сближения совпало с лучшей порой жизни Лободовского. Потом последовало постепенное умиротворение и отход от юношеского революционного романтизма. Шутка ли сказать – участвовать в восстании для предводительства! Поднять крестьянскую революцию в России 1848 года, возглавить ее, разбивать регулярные войска… Да об этом не снилось тогда и самым решительным головам.
Только со временем для Чернышевского стало ясно, что революционные настроения его друга были весьма непрочны и неустойчивы. Совсем различными путями пошли впоследствии они. Старший пылко и смело начал, но тихо кончил свой век в чине статского советника, а младший, начинавший с виду робко и нерешительно, сделался великим революционером, человеком железной воли и непоколебимой стойкости.
Лето и начало осени 1848 года прошли в чтении «Мертвых душ», «Бэлы», «Тамани», «Княжны Мери». Впрочем, трудно даже назвать это просто чтением. Чернышевский вдумывался в каждое слово этих произведений, подолгу останавливался на деталях, изучал каждую сцену. Наконец он принялся переписывать лермонтовскую прозу. Большею частью он занимался переписыванием по ночам, когда Терсинские укладывались спать, но иногда и на глазах у них, хотя делал в таких случаях вид, что переписывает словарь летописи Нестора. Ему не хотелось, чтоб они видели, до чего он увлечен Лермонтовым. В эти минуты он должен был оставаться наедине с Печориным.
И Гоголь и Лермонтов входили в его жизнь, как живые люди. Нередко он представлял себе, как волновался бы он при встрече с ними.
Разговоры об этих писателях с Василием Петровичем были всегда особенно задушевны, словно бы речь шла о чем-то понятном по-настоящему только им двоим.
– А ведь «Мертвые души» Гоголя выше «Гамлета», – сказал ему как-то Лободовский. – Вот сказать это Никитенке – разинет рот, а почему разинет, сам не будет знать, – это удивительно.
Воображение Чернышевского так было занято любимыми книгами, что и в окружающей жизни на каждом шагу находил он подтверждение мыслей, вызываемых чтением Гоголя и Лермонтова. Это все более убеждало его, «как в самом деле важны повести и романы для знания и суждения людей».
«Вот ведь, – говорил он себе, – Терсинские решительно для меня были бы непонятны без Гоголя в своих взаимных отношениях».
Размышляя о том, как томительно-скучно бывает ему в обществе двоюродной сестры и зятя, как безучастен стал он к ним, Чернышевский невольно обращается к «Герою нашего времени»: «…Мелькнула мысль, хорошо объясняющая скуку Печорина и вообще скуку людей на высшей ступени по натуре и развитию: следствие развития то, что многое перестает нас занимать, что занимало раньше. Это я испытываю, сравнивая себя с Любинькою и Иваном Григорьевичем…»
Так повседневное, близкое, личное переплеталось с тем, что он черпал из книг. Но, конечно, этим дело вовсе не ограничивалось, иначе Чернышевский не стал бы впоследствии великим критиком.
С пристального изучения Гоголя и Лермонтова началось развитие и формирование критических способностей Чернышевского. Он учится выделять основную идею произведения, взвешивать соотношение частей с целым, анализировать характеры и поступки героев, разбирать каждую деталь, то-есть учится критическому мастерству. Он читал любимых писателей с жаром и страстью, буквально боготворил их, называл «спасителями», за которых готов был «отдать жизнь и честь».
Каждая заметка двадцатилетнего юноши, касающаяся «Героя нашего времени» и особенно «Мертвых душ», ясно показывает, что в нем уже тогда пробуждалось природное критическое дарование огромной силы. Мало того, что Чернышевский тонко анализирует характеры основных персонажей «Мертвых душ»; мало того, что он схватывает самые, казалось бы, трудно уловимые поэтические частности, – он уже обнаруживает умение обнять общим взглядом всю сложность замысла и построения эпической поэмы Гоголя, отобразившей русскую жизнь в ее разнообразных сферах.
Временами в этих записях прорывается и публицистический пафос будущего революционера- просветителя, рассматривающего литературу как могучую силу, способную при известных исторических условиях оказывать громадное влияние на общественную жизнь.
Его предчувствия относительно своей будущей роли проникнуты настоящей любовью к родине, сознанием величия ее назначения, залог которого он видел тогда прежде всего в деятельности любимых писателей.
«Если писать откровенно о том, что я думаю о себе, – не знаю, ведь это странно, – мне кажется, что мне суждено, может быть, быть одним из тех, которым суждено внести славянский элемент в умственный, поэтому и нравственный и практический мир, или просто двинуть вперед человечество по дороге несколько новой. Лермонтов и Гоголь, которых произведения мне кажутся совершенно самостоятельными, которых произведения мне кажутся, может быть, самыми высшими, что произвели последние годы в европейской литературе, доказывают для меня… что только жизнь народа, степень его развития определяет значение поэта для человечества, и если народ еще не достиг мирового, общечеловеческого значения, не будет в нем и писателей, которые должны быть общечеловеческими…[9] Итак, Лермонтов и Гоголь доказывают, что пришло России время действовать на умственном поприще, как действовали раньше ее Франция, Германия, Англия, Италия».
Пошел третий год пребывания Чернышевского в университете.
Начало занятий не произвело на него никакого впечатления, Опять все те же примелькавшиеся лица однокурсников. Вихрастый Лыткин, скромный, тихий Славянский, заика Орлов, поражающий своею глупостью Залеман, неряшливый и грубый Герасим Покровский, Корелкин, с которым приходится соперничать в занятиях по славянской филологии у Срезневского, Галлер, Главинский, Воронин…
Те же профессора – педантичный Фрейтаг; дряхлый семидесятилетний Грефе; самодовольно рисующийся Куторга, добродушный Плетнев, никогда не расстающийся с черной тростью, которая досталась ему, как уверяют, на память от Пушкина; велеречивый Никитенко с его манерой усиленно жестикулировать, а при слове «изящное» как-то особенно поднимать вверх правую руку и складывать в кольцо указательный и большой палец. Цитаты из Гегеля, устаревшие положения, общие слова об истине, добре и красоте.
А ведь Никитенко еще один из лучших профессоров. Срезневский и Никитенко. Прочих Чернышевскому решительно не хотелось и слушать. Он стал горячо и убедительно доказывать студентам, что посещать лекции Грефе нет никакой надобности. «Довольно, довольно, господа классические филологи! Есть вещи более важные, более интересные, чем ваши склонения… 1789 год… Новая философия… Франция этих дней…»
Как-то раз Чернышевский, сидя в университетской библиотеке, просматривал энциклопедический словарь Эрша и Грубера. Ему попалась статья о якобинце Эбере, написанная резко осудительно, с нескрываемым пристрастием: «Эбер – только бесчестный демагог, которому грозные дни революции помогли