«библиофаг» изучил все каталоги знаменитых петербургских книготорговцев. Часами просиживал он в книжных ланках Беллизара, Смирдина, Ольхина, Грефе, Ратькова.
12 июля, в день своего рождения, Чернышевский подал прошение о поступлении на первое историко-филологическое отделение философского факультета Петербургского университета.
Евгения Егоровна считала, что вернее всего цель будет достигнута обходным путем. Посетить профессоров, которые будут экзаменовать сына, постараться разжалобить их, объяснить, что издалека приехали, затратили большие деньги, оросить о снисхождении. Это оскорбляло Чернышевского. Но он осторожно и сдержанно критиковал в письме к отцу план матушки, боясь выказать неуважение к ней. Он понимал, что не нуждается в снисхождении и милостыне. Затрагивались его самолюбие, его честь. «Как угодно, невольно заставишь смотреть на себя, как яа умственно-нищего, идя рассказывать, как ехали 1 500 верст мы при недостаточном состоянии я прочее… Да едва ль и выпросишь снисхождения к своим слабостям этим; ну, положим, хоть и убедишь христа-ради принять себя, да вопрос еще: нужна ли будет эта милостыня? Ну, а если не нужна?.. А ведь как угодно, нужна ли она или нет, а прося ее, конечно, заставляешь думать, что нужна. Как так, и дойдешь на вое четыре года с титулом: «Дурак, да 1 500 верст ехал: нельзя же!» …А вероятно, и «е нужно ничего этого делать. Не должно – это уже известно».
С утра 2 августа начались экзамены. Первый – по физике. На экзамене присутствовали ректор Плетнев и попечитель Петербургского учебного округа Мусин-Пушкин. Экзаменовали сразу за тремя столами. Пока сидел Мусин-Пушкин, экзаменующихся вызывали по алфавитному списку, а когда часа через два он ушел, вызывать перестали, и каждый подходил сам, как на исповеди. При попечителе очередь до Чернышевского не дошла. Профессор ответами его остался весьма доволен.
– Очень хорошо, – сказал он в заключение. – Где вы воспитывались?
Каждый из экзаменующихся дожидался выставления при нем отметки, но Чернышевскому показалось слишком неучтивым нагибаться к самому журналу, тем более, что и профессор отличался близорукостью и, проставляя отметку, низко склонился к столу.
Ободренный успешным началом, Чернышевский на другой день великолепно отвечал на экзамене по алгебре и тригонометрии. И снова был огорчен, что отметка осталась ему неизвестной. «Просто хоть очки надевай, – писал он домой, – профессор нарочно при тебе ставит, чтобы видел, тебе ли точно поставил он, не ошибся ли в фамилии, а ты не видишь».
На экзамене по словесности саратовцу выпало написать на тему «Письмо из столицы». Аттестовано оно было высшим баллом.
К Фрейтагу, на экзамен латинского, он шел полный самых радужных надежд. Он мог перевести без приготовления Тацита, Горация, любого автора, мог бы свободно объясняться с профессором по-латыни, тем более, что Фрейтаг плохо владел русским, и если экзаменующийся не говорил по-немецки, профессору помогал объясняться переводчик. Тут бы и заговорить по-латыни. Но сразу не догадался, а когда спохватился, то Фрейтаг уже занялся с другим. Только четыре. По латыни, которую Чернышевский так превосходно знал!..
В общем экзамены прошли более чем удачно. Для поступления нужна была сумма баллов, равная тридцати трем. Высшее число – пятьдесят пять. Чернышевский набрал сорок девять.
«Поздравляю, мой родной, с сыном-студентом», – писала мужу Евгения Егоровна, собираясь отъезжать домой в Саратов.
На другой день после экзаменов были заказаны шляпа и шпага. Сначала хотели поискать в Гостином дворе подержанные, подешевле, но радость была так велика, что и расход на заказ показался законным.
Евгения Егоровна только все огорчалась, что уедет, не увидев сына в студенческом сюртуке. Впрочем, образчики сукон, из которых заказали шинель и сюртук, она брала с собою, чтобы отец по достоинству оценил дорогой материал…
До самой заставы проводил Чернышевский свою мать, когда 26 августа она вместе с спутницей выехали на «троешных» в Москву, чтобы ехать оттуда в Саратов «на долгих».
Впервые предстояло ему остаться одному в огромном незнакомом городе. Не так ощутительна была разлука с родным домом, пока мать еще была здесь. Теперь она уносила с собою последнее родное тепло, близость которого придавала ему силы. Но надо было крепиться, надо было поддержать и в ней твердость перед разлукой, и он с самым веселым лицом шутил, смеялся над тем, что матушка накупила в дорогу репы и тому подобных пустяков. Расстались со слезами, но гораздо спокойнее, чем он ожидал… Евгения Егоровна обещала не тосковать дорогой, не думать о разлуке, а «только молиться богу и играть в карты с Устиньей Васильевною…»
III. В университете
Как и предполагалось, Чернышевский переехал в комнату к Раеву, снимавшему ее в квартире француза Аллеза, в большом доме князя Вяземского на Гороховой улице, у Каменного моста.
После спокойной, размеренной провинциальной жизни в дружной семье, с ее домовитостью, уютом, хлебосольством, предстояло одинокое на первых порах и скудное студенческое существование.
Евгении Егоровне оно рисовалось далеко не в радужном свете:
– Ну, что это за жизнь? Тысячи полторы населяют дом, и никто друг другом не интересуется, никто, знать друг друга не хочет. Не знаешь – кто подле вас, кем вы окружены… Ни дворов, ни садика, за каждою мелочью беги в магазин.
Утешало ее лишь то, что все-таки не вовсе один будет жить ее сын, а на глазах у старшего родственника.
Раев в ту пору уже кончал юридический факультет Петербургского университета. Был он суховат, сдержан, подтянут, чрезмерно расчетлив, обладал многими задатками будущего делателя трудной чиновничьей карьеры а столице. У Евгении Егоровны эти качества Раева вызывали, пожалуй, даже уважение, но Чернышевскому они решительно не нравились. Впрочем, отступать было некуда, и он решил просто не выказывать своего нерасположения в этим чертам сожителя.
Впоследствии расхождение между ними углубилось еще и потому, что слишком, различны были их убеждения. В своих воспоминаниях, содержащих отдельные любопытные штрихи, Раев сам подчеркивает, что он никогда не разделял политических воззрений своего родственника.
В довольно большой комнате занимаемой Раевым и Чернышевским, стояло два дивана, заменявшие им кровати, полдюжины стульев, старый письменный стол и небольшая этажерка с книгами.
По свойственной Чернышевскому привычке всегда изображать свое положение с лучшей стороны он в письмах к родителям не уставал твердить о выгодах пребывания именно в этой квартире. Во-первых, хозяин ее – француз, следовательно – можно выучиться говорить по-французски, не теряя ни времени, ни денег, подобно тому как учился в Саратове у Грефа немецкому, а у торговца фруктами персидскому. Во- вторых… (но тут Чернышевский забивал, что вторая выгода исключает первую) вторая выгода заключалась в том, что дома, как правило, никого, кроме старой служанки не бывает… Хозяин уходит на уроки с раннего утра и возвращается в одиннадцать вечера. Супруга его где-то гувернанткой и дома бывает только по воскресеньям, как в гостях. Сын Аллезов с утра до позднего вечера учится. Никто не может мешать занятиям, «мы решительно целый день одни…»
На поверку впоследствии оказалось, что отнюдь не бесшумно было в этой квартире. Возвращаясь с уроков, Аллез громко пел, беспрестанно разговаривал с сыном, – словом, сильно мешал своим квартирантам, а обучать их французскому языку и не думал.
Нельзя принимать за чистую монету все, что рассказывал Чернышевский в письмах к родителям о своем житье-бытье. Многое из того, что он писал о себе, сообщалось с явным расчетом усыпить их тревогу, обмануть их беспокойные предчувствия. Сначала это еле заметно и касается лишь пустяков. Потом, по мере того как окончательно складывается его особый внутренний мир, совершенно чуждый духу его семьи, это несоответствие начинает все чаще проскальзывать в письмах.
Духовная связь с семьей, традиции, общность представлений – все это было изжито Чернышевским вовсе не сразу, а после длительной и трудной внутренней ломки.