пустынной огромности поля. Еще представилась полевая мышь. И кабан. А еще мертвый ястреб, упавший в маленькой лощине, куда вряд ли кому-нибудь стукнет в голову забрести. Ощущение заброшенности этого места не пропадало. За каналом я набрел на деревья, между которыми были протянуты веревки, а на них сушилось только что выстиранное белье. Его раздувал ветер, доносивший запах дешевого мыла. Раздвинув простыни и рубашки, я увидел метрах в тридцати двух женщин и трех мужчин, стоявших кривым полукругом, их руки закрывали лица. Именно закрывали. Казалось, это было бессмысленно, но именно так. Закрывали лица! И хотя это длилось недолго – увидев меня, трое из них двинулись в мою сторону, – мимолетное зрелище это (и то, что за ним последовало) сильно повлияло на ту физическую и душевную гармонию, на то благодушие, которое я испытал в общении с природой. Помню, я попятился, запутался в простыне и, пару раз взмахнув руками, завалился бы, наверное, на спину, если бы один из крестьян не кинулся подхватить меня. В замешательстве я скорчил гримасу благодарности. Это осталось в памяти. Моя смущенная улыбка, торчащие зубы, голос в полевой тишине, произнесший соответствующие слова. Обе женщины спросили, не плохо ли мне. Так и сказали: «Как вы себя чувствуете, святой отец?» Я еще удивился, откуда они меня знают, потому что в вечер прибытия встретил двух крестьянок, но это были не они. К тому же сейчас-то я был не в сутане. Но слухи летают птицами, и эти женщины, которые работали не в La-bas, a в соседнем имении, уже обо мне знали, и не исключено, что они специально пришли к усадьбе Фэрвелла в надежде на мессу, а для него это не составило бы никакого труда, так как в усадьбе имелась часовня, однако Фэрвеллу это и в голову не пришло, ясное дело, ведь его почетным гостем был Неруда, который хвастал, что он атеист (это, между прочим, для меня не факт), к тому же выходные проходили под знаком литературы, а не теологии, и за это, конечно, я голосовал обеими руками. И все же было очевидно, что крестьянки прошли через все эти пастбища и засеянные поля по еле заметным тропкам с единственной целью меня встретить. Вот я им и попался. Они на меня посмотрели, а я на них. И что же я увидел? Круги под глазами. Потрескавшиеся губы. Лоснящиеся скулы. И смирение, которое не походило на христианское. Смирение как бы из другого измерения. Его нельзя было назвать чилийским, хотя женщины были чилийками. Смирение это не происходило ни из Чили, ни из Америки в целом, ни даже из Европы, Азии или Африки (правда, культуру последних двух континентов я знал плохо). Это смирение походило на что-то внеземное. Терпение, которое едва не переполнило мою чашу терпения. Их слова, перешептывания заполнили пространство полей, рощи, колеблемые ветром, волнующиеся травы, огороды и сады. Я начал беспокоиться, потому что, наверное, в доме меня ждали и Фэрвелл или еще кто-нибудь гадали о причинах моего долгого отсутствия. А женщины только улыбались, или делали серьезную мину, или изумлялись, их лица, только что бесстрастные, окрашивались то загадочным, то просветленным выражением, они обменивались между собой вопрошающими жестами или восклицаниями без слов. Тем временем двое мужчин, оставшихся поодаль, уже развернулись и стали уходить, но не по прямой, не просто в сторону гор, а зигзагом, переговариваясь, показывая друг другу какие-то приметы на полях, будто и в них живописный пейзаж вызывал потребность поделиться вслух какими-то особыми наблюдениями. Третий крестьянин, который хватал меня за руку, когда я падал, и составлял женщинам компанию, остался на месте метрах в четырех от нас. Повернув голову, он внимательно проследил взглядом за своими товарищами, будто его очень интересовало, что делают или на что смотрят остальные, и он боялся пропустить малейшую подробность. Помню, как я жадно рассматривал его лицо, отмечая каждую деталь и пытаясь угадать характер и психологию этого типа. В памяти, однако, осталось только то, что он был непривлекателен, даже уродлив, со слишком короткой шеей. На самом деле все они отличались неприглядностью. Женщины были некрасивы и говорили что-то непотребное. Мужик был безобразен, а его недвижность тоже была непотребной. Удалявшиеся крестьяне были мордаты, а их галсы по полю непотребны. И прости меня, да и их, Господи. Души, заблудшие в пустыне. Я повернулся и ушел. На прощание поулыбался, что-то сказал, спросил, как пройти к главному зданию усадьбы, и ушел. Одна из женщин вызвалась меня проводить. Я отказался. Женщина настаивала: «Я вас сопровожду, падре», так и сказала «сопровожду», – подобное слово, произнесенное этими губами, меня развеселило. «Ты меня сопровождишь?» – переспросил я, сдерживая смех. «Я самая», – ответила она, так и сказала «самая». Тот ветер конца пятидесятых годов до сих пор тихо носит эти слова или похожие на них по бесконечным извилинам памяти, которую я даже не признаю своей. Но тогда я заколыхался от распиравшего изнутри смеха, меня буквально корчило. «Не стоит, – говорил я, – хватит, хватит на сегодня». Развернулся и ушел быстрым шагом, размахивая руками и с улыбкой на лице, которая прорвалась – едва я скрылся за спасительным занавесом сушившегося белья – хохотом, а шаг перешел в рысцу, напоминающую солдатский бег. В саду La-bas рядом с террасой из благородного дерева гости Фэрвелла слушали, как читает Неруда. Я тихонько пристроился рядом с его молодым учеником, который покуривал с угрюмым и сосредоточенным видом, пока фразы великого поэта расходились по земляной коре или пробивались через ладно скрепленные балки террасы и устремлялись ввысь, к бодлеровским облакам, чередой пересекавшим распахнутые небеса родины. В шесть вечера я уехал. Так закончился мой первый визит в La-bas. До Чильяна меня подвез на автомобиле один из гостей Фэрвелла. Успели прямо к поезду, на котором я вернулся в Сантьяго. Так я причастился к миру литераторов. Сколько впечатлений, зачастую противоречивых, толпилось в моем мозгу в последующие ночи, когда я размышлял, ворочаясь в полусне! То и дело всплывал силуэт Фэрвелла, темный и округлый, как бы вырезанный в высоком дверном проеме. Сунув руки в карманы, он будто пристально созерцал ход времени. Еще Фэрвелл представлялся сидящим в кресле в своем клубе, нога на ногу, рассуждающим о литературном бессмертии. Ах, это литературное бессмертие! В другой раз мне грезилась целая группа фигур, ухвативших друг друга за пояс, будто они отплясывали конгу15 по всему салону, стены которого были сплошь увешаны картинами. «Танцуйте, падре», – говорил мне кто-то невидимый. «Я не могу, – отвечал я, – мне не позволяет обет». В одной руке у меня была тетрадочка, другой я записывал набросок литературной рецензии. Книга называлась «Ход времени». Ход времени, шаг времени, скрипение лет, пропасть иллюзий, крушение всех устремлений, кроме заботы выжить. Тем временем змея танцующих конгу[15] неумолимо, синкопами, приближалась к моему углу, попеременно и в унисон поднимая то левые ноги, то правые, то левые, то правые, и среди танцующих я различил Фэрвелла, державшего за пояс одну сеньору из самого высшего общества Чили тех лет, сеньору с баскской фамилией, которую я, к сожалению, забыл, а его, в свою очередь, обхватил за пояс некий старичок, чье тело, казалось, было готово вот-вот рассыпаться, старичок, который скорее был мертв, чем жив, но который улыбался направо и налево и получал наслаждение от танца больше, чем остальные. В другой раз ко мне возвращались сцены из моего детства и отрочества, и я видел тень отца, скользившую по коридорам дома, будто ласка, или хорек, или угорь, помещенный в какой-то неподходящий аквариум. «Никаких разговоров, никаких диалогов», – вещал чей-то голос. Я силился понять его природу. Может быть, это был голос ангела? Голос моего ангела-хранителя? Или голос демона? Вскоре я догадался: это был мой собственный голос, голос моего супер-Эго, который пилотировал мой сон, подобно летчику со стальными нервами, моего супер-Я, который вел грузовик- рефрижератор по дороге, объятой пламенем, в то время как некто ныл и говорил на тарабарском языке, похожем на микенский. Мое Я, как и следует предполагать, сопело в две дырочки. То есть спало и продолжало работать. В то время я как раз начал служить в Католическом университете. В печати появились мои первые стихи, первые рецензии на книги, заметки о литературной жизни Сантьяго. Я продолжаю вспоминать, привстав на локте и подняв голову повыше. Писал о таких, как Энрике Лин, наиболее выдающийся из своего поколения, Джаконе, Урибе Арсе, Хорхе Тейльер, Эфраин Баркеро, Делиа Домингес, Карлос де Рока – золотая молодежь. Все или почти все испытали на себе влияние Неруды, кроме немногих, подпавших под влияние – лучше сказать, под крыло – Никанора Парры. Еще можно вспомнить Росамеля дель Валье. Конечно, я его знал. Я писал критические статьи обо всех них: и о Росамеле, и о Диасе Касануэве, и о Браулио Аренасе, и об их приятелях из «Мандрагоры», и о Тейльере, и о молодых поэтах с дождливого юга, и о прозаиках пятидесятых годов, о Доносо, Эдвардсе, Лафуркаде. Все это были прекрасные люди и отличные писатели. Еще писал о Гонсало Рохасе, об Ангите, о Мануэле Рохасе, рецензировал Хуана Эмара, Марию Луису Бомбаль и Марту Брунет. Были у меня заметки и толкования книг Блеста Ганы, Аугусто Д'Альмара и Сальвадора Рейеса. И я принял решение – хотя это случилось раньше, скорее всего раньше, сейчас я могу напутать, – что нужно выбрать какой-нибудь псевдоним, чтобы подписывать литературоведческие работы, а для своих поэтических опытов приберечь настоящую фамилию. И с тех пор меня знают как Ибакаче. Постепенно это имя стало более известно, чем Себастьян Уррутиа Лакруа, что меня удивляло, но и удовлетворяло, поскольку Уррутиа Лакруа подумывал написать поэму, с
Вы читаете Чилийский ноктюрн