Так я остался в моем гнезде один-одинешенек. Быстро разнеслась по округе печальная весть, и распался кружок рожкового дерева, где мы по своему разумению пытались определить, что вокруг нас является законченным и очевидным, оспаривали, а то и отвергали различные мнения; помимо прочего, споры эти могли невзначай подсказать мне, как найти Тоину.
Во мне происходило борение чувств, я снова и снова вслушивался в них в тиши моего жилища, отчего они сливались в непостижимый, неуправляемый хаос, какого я не ведал никогда прежде; напрасно я пытался сосредоточиться, поразмышлять о свете дня, о просторах за Фьюмекальдо, о минутах блаженства, пережитых с подругой, — о чем-то далеком от дел и обстоятельств, склонявших меня к недоброму. Словом, то было начало долгой болезни.
Как-то утром, охваченный яростью, я со зловещим карканьем вылетел из гнезда. Расчерчивая воздух неровными зигзагами, я клювом и когтями прикончил одного трусливого перепелятника, потом — полдюжины воробьев и дроздов.
Я наловчился нападать не только на дневных, но и на ночных птиц: перед самой зарей, когда они еще упивались прохладой и уединением.
Убивать, скажем, летучих мышей было легче легкого. В сумерках они шныряли по воздуху тут и там, а я, едва завидев их, тут же рассекал надвое ударом клюва, и половины тела падали в разные стороны. Остальные летучие мыши с проклятиями спешили убраться в свои пещеры.
Я уж не говорю, до чего просто было нападать днем на голубей или ласточек, поскольку птицы эти имеют обыкновение собираться в стаи.
Я камнем падал на них с неба, издавая пронзительные, сдавленные от бешенства крики, и поражал сразу множество этих птиц — уцелевшие в безумном ужасе рассыпались по всему небу. А я смеялся.
Шли дни, и бешенство мое все возрастало, ибо мои злодеяния стали утонченнее.
Я появлялся, видом и повадками выказывая миролюбие: безмолвный, тихий, равнодушный. И вдруг с быстротой молнии набрасывался на куропаток, нежившихся в прохладе подлеска, или на перепелятников, тщетно пытавшихся обороняться.
Но вскоре я изменил тактику. Мне уже наскучило истреблять себе подобных, вонзая клюв и когти в их нежное мясо, а потом смотреть, как они, крутясь по спирали, падают все ниже и ниже, словно притянутые дремучими зарослями ущелья Фьюмекальдо.
Теперь у меня была другая цель. Я ослеплял их или отрывал им лапы. Знаете, как это забавно? Во всяком случае, для меня в то время, когда я казался себе столь же недолговечным, как и все вокруг.
Слух о моих делах разнесся по окрестным холмам и долинам, и я прослыл общим бедствием.
Тихо-тихо крался я меж ветвей олив или дубов, хватал когтями сороку, щегленка или сойку и, хотя они неверным голосом молили о пощаде, отрывал у них лапу или выклевывал глаза.
И вскоре по всей долине появилось множество птиц, летавших тяжело и неуклюже оттого, что один бок у них перевешивал, а частенько они падали с ветки, не в состоянии удержаться на ней даже при слабом дуновении ветра. Искалеченные птицы собирались в стаи, рассаживались на гранатовых деревьях, росших на склонах, и там слагали песни о своем злосчастье, почти всегда звучавшие фальшиво, словно по скверной привычке.
Лишь изредка пение слепых и увечных птиц звучало так волнующе-нежно, что надрывало душу. Чаще всего это бывало по вечерам, когда силуэты этих птиц четко или расплывчато вырисовывались на фоне закатного неба.
Я нападал также на кусты и цветы.
Однако птицы собрались на совет и позвали на помощь соколов и кречетов. И вот однажды утром некий коршун, пролетая мимо, крикнул мне:
— Берегись!
Я оглянулся и увидел, что сотни птиц, по большей части хищных, летят мне навстречу, подобные переливчатому облаку.
Я не испугался. Я круто взлетел вверх. Преследователям нелегко было настигнуть меня там, где все сливалось и пропадало в потоках света.
— Летим сюда, а вы туда! — кричали они друг другу.
А я между тем поднимался все выше, ввинчиваясь в небеса, и разреженная материя вокруг колебалась в такт биению моих крыльев. Я уносился в воздухоподобную субстанцию, избавлявшую от всех тревог.
И там, в поднебесье, я громко, без стеснения, без ненависти сетовал на самого себя, на прошлое, на быстро проносящиеся дни, и мои преследователи, сами того не желая, стали вторить мне и уже не замечали вокруг ничего, кроме неба. Я чувствовал себя свободным, как никогда прежде. Из пролегавших ниже пластов воздуха до меня доносилось пение соколов и кречетов, смягченное чредой нежнейших вибраций.
Я двигался все время в одном направлении, слегка опьянев от света, и когда наконец стал медленно снижаться, в воздухе не осталось ни одной птицы, и подо мной оказалось Минео, где уже поселились первые люди.
Как бы то ни было, бешенство мое стало ослабевать, порою я носился с места на место просто так, без всякой цели, даже не думая нападать на птиц; я равнодушно пролетал над ними и глядел, как их силуэты постепенно удаляются, темнея в прозрачном воздухе.
Я отводил душу на растениях, склевывая листья или цветы в середке, у самого ствола, где они росли всего гуще, так что деревья превращались в уродов: они стояли безлистные и голые внутри, а наружу протягивали общипанные ветви и безжизненно свисавшие гроздья цветов.
Даже птицы смеялись, дивясь на новый, невиданный доселе облик растений, особенно веселились воробьи и зяблики, перелетавшие с оливы на оливу.
Одни только слепые и увечные птицы не радовались этому: они сидели на гранатовых деревьях и проповедовали муравьям и мошкам, что все на свете суета.
А я, безразличный ко всему, продолжал свою игру, общипывая растения так, чтобы они выглядели посмешнее; я портил даже травы и низкорослые кустики и часто находил при этом поблекшие перья или целые крылья птиц, изувеченных мною прежде.
Чтобы оголить верхушки молоденьких дубков или оборвать цветы мальвы, шиповника, асфоделя, мне приходилось летать над каменистыми нагорьями или по чащам, по оврагам, почти над самой землей. И все это ради удовольствия, о котором я уже говорил.
Кусты и травы дивились мне, вопрошая друг друга:
— Что такое? Что за новые законы правят нами?
Хоть я и не понимал языка растений, но все же постигал их немудрящие мысли.
Вскоре и среди них разнесся слух о моих бесчинствах.
Одни сочли меня Богом, другие, напротив, решили, что я — низкое существо, способное лишь пакостить, вымещая вымышленные обиды на ком попало. Но меня не занимало, что творится в их убогом мирке. Я рассекал надвое, вырывал с корнем маленькие растеньица, ожесточенно клевал верхушки деревьев, и все только ради удовольствия побыть самим собой.
— Дольше так продолжаться не может, — сказал мне каперс, приятель Тоины.
Я только посмеялся над ним.
Между тем я стал замечать, что в некоторых местах — у излучин реки, по уступам скал — мне стало труднее добираться до растений. Там все разрослось выше и гуще прежнего.
— Ну и возня! — ворчал я, пытаясь проникнуть в эти зеленые туннели.
Голубые, желтые, розовые цветы были здесь, прямо под моим клювом, и все же недоступны: их заслоняли от меня тесно сплетшиеся ветви ежевики, боярышника или акаций.
— Как же быть? — недоумевал я, улетая к плоскогорьям или к берегам Фьюмекальдо, где можно было вволю поклевать тамариск или низкорослый тростник.
— Ты что, не понял? — с ухмылкой спрашивал меня каперс.
И вот однажды вечером я наконец сообразил, что произошло. Я взлетел высоко-высоко, туда, где воздух так божественно чист, и, глядя на долину, увидел, что там выросло множество агав, опунций и акаций, которые укрыли под собою цветы и травы.
Вот оно что, подумалось мне. А ведь причиной этому я.