Скажи, Илья, — повторил он решительней, подчиненный необоримому нетерпению. — Скажи, Илья, как все случилось? Да, ты прав, встреча с тобой для меня полная неожиданность. В общем, до конца я не верил. Нет… До тех пор, пока не увидел тебя, не верил…
— Поверил? — спросил Илья, и опять в белизне его зубов словно бы промелькнуло отражение прежней дерзкой улыбки. — Не возможно ли, что двойник Ильи Рамзина сидит перед тобой? Сидит и под личиной действительного Ильи заманивает бывшего однокашника, советского художника… коварно заманивает в паучьи сети? Заманивает и предлагает фунты-франки и жемчуга стакан. Должно быть, ты не слышал такую пошлую песню?
— Нет.
— А я имел удовольствие слышать от одного шансонье, выходца из России, — сказал Илья, чеканя слова, вновь подчеркивая избыточную правильность незабытого им ударения в произношении. — Так вот: эти сети и всякое политическое дерьмо мне нужны, прости великодушно, как овчарке люксембургской противозачаточные таблетки. Я хочу, Владимир, чтобы ты сперва знал: я ненавижу политику, поэтому — ничей… Помнишь, в войну — ничейная земля была? Помнишь — нейтральная полоса?.. Так вот, никакими пряниками меня теперь никуда не заманишь — ни вправо, ни влево. Я — колобок вне политики. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел. Бога нет ни там и ни там… — и он грубо выругался, но чужеродно прозвучавшую непристойную фразу свою смягчил усмешкой. — О чем иногда сердечно жалею, — добавил он, — здесь, на гнилом Западе, как о нем в России пишут, не звучит русский мат, который мы отлично использовали на войне. Никто не поймет… Но я о другом. Бог вот здесь… — продолжал Илья и постучал пальцем в грудь. — И сюда, если говорить по-немецки, «штренк ферботен!». А по-русски: вход строго запрещен. Могу догадаться, что ты думаешь обо мне. Но парадокс в том, что я не забыл и помню Москву, двор и войну… И тебя лет с двенадцати. Так вот, Владимир, в моей жизни я прошел через все обманы, поэтому скажи сначала правду: моя мать жива?
Илья спросил это и выпытывающе глянул на Васильева, не сразу, должно быть, настроенный поверить ему, но было видно, как хотел он задать этот вопрос, который, вероятно, уже задавал Марии в Риме, и как сейчас открыто-жадно ждал ответа, значившего для него много.
— Раису Михайловну я встретил год назад, — ответил ровно Васильев. Она не работает в библиотеке, ушла на пенсию. Почти все из нашего дома разъехались в новые районы, остались она и старики Цыганковы. Ты помнишь это семейство сапожников?
— Помню, но плохо. Как она… родная моя мученица? Ей уже за семьдесят… Она была младше отца на пять лет, — проговорил Илья хрипловатым голосом и сильно чиркнул зажигалкой, поднес огонек к сигарете, металлическая точка вспыхнула в его зрачках. — Если перед кем я виноват и грешен, так перед святой моей матерью! — заговорил он, внезапно ожесточаясь против самого себя. — Она любила больше всего книги. Таких, как она, на свете единицы. Если бы я мог, Владимир, показать ей библиотеку, которую собрал за последние годы! Без книг я давно погиб бы… На какую пенсию она живет? Рубликов пятьдесят? Сколько ей подаяния жалуют на старость, бедной моей маме?
— Как я помню, Раиса Михайловна получает восемьдесят рублей, — сказал Васильев, начиная испытывать досаду против колющих вопросов Ильи. — Знаешь, в конце концов от тебя… от твоей… послевоенной судьбы зависело благополучие Раисы Михайловны. Ты был единственным сыном, как известно, и…
— И? И едва не лишил мать крупного советского пенсиона в восемьдесят рубликов?
— То есть? Не понял иронии, Илья.
— Я был убит или пропал без вести. Ясно, что так числился в донесениях о потерях. Но никто не знал, что в это время я жрал сырую брюкву в плену. Даже ты, хотя мы с тобой до последнего боя вместе были. «Лейтенант Рамзин, командир огневого взвода, не вернулся из боя». Так писали в донесениях?
— Так.
— А я в это время сдался в плен немцам.
— Сдался? Ты хочешь сказать: тебя взяли в плен?
— Володя, солнышко! Я всегда преклонялся перед твоей чистотой и совестью… с детства!..
— Я прошу тебя, Илья, без этого кулуарного тона. На кой черт!..
— Володя, дорогой мой бывший друг детства!..
— Ну, что, Илья, дорогой мой бывший друг детства?
— Какая разница: «взяли», «попал», «захватили»… Пленным не был тот, кто до плена стрелялся, а в плену вспарывал вены ржавым гвоздем, бросался на проволоку с током, разбивал голову о камень… Те умирали. А тот, кто хотел жить, независимо от того, сам сдался или взяли, — все равно был пленным.
— Так ты сдался? Или немцы тебя взяли? Я хорошо помню ту ночь на опушке, когда мы вернулись за орудиями… Помню, как начался и кончился бой. Помню, как немцы с фонариками подошли к обрыву, где были вы…
— А ты не запамятовал старшину Лазарева, командира отделения разведки? Мордатый такой был, здоровый, как медведь, из бывших уголовников.
— Помню. У него была наколка орла на груди. Он прорывался вместе с тобой к орудиям. И тоже не вернулся, пропал без вести…
— Убит. Его убило двумя пулями возле меня. Мы вместе прыгнули с ним под обрыв, к ручью. Отличнейшим образом помню эту медведеобразную мокрицу. А фамилия у него была прекрасная — Лазарев, от имени святого. Старшина Лазарев. Была знатная фигура в батарее. И наушник к тому же. Отличнейшим образом запомнил его навсегда. Навеки. После войны ставил ему свечки в православных храмах и записывал «за упокой»…
— Но как все-таки ты попал в плен?
— Взяли. Разумеется, взяли. Окружили целыми полчищами автоматчиков и «хенде хох!»[9]. В бессознательном состоянии, тяжелораненого, контуженого, без рук, без ног. Тебя это удивляет? Так в России писали о попавших в плен?
— Такие шуточки я не принимаю, Илья. Думаю, что ты помнишь, чего стоила нам война.
— Кому — народу? Тебе или мне?
— Хотя бы тебе твой плен, черт возьми!
— Я прошел, Володя, все круги ада и чистилище, притом у меня не было гениального гида — бесподобного Вергилия. В рай не попаду, не заслужил. Много пролил человеческой крови. Прискорбно, но руки-то у меня по локоть в крови. Каяться, молиться надо денно и нощно, если по Христу. А полного смирения, блага любви во спасение и увеличения любви в душе нет. Но чужую кровь проливал и ты…
— О какой пролитой крови идет речь?
— Ежели и ты и я командовали огневыми взводами, то посчитай, сколько наших снарядных осколков достигли цели в каждом бою. И ты и я пролили цистерны крови. Крови фашистской сволочи, как мы говорили на войне. Не говорю о морях русской крови, которую они выпустили. А убивать гомо сапиенсу гомо сапиенса — самый неискупимый грех. И… в монастырь, в монастырь давно пора! Каждому воевавшему — русскому и немцу! На коленях, до спасения души выстаивать. А спасения нет. Кто мне прощение даст? Бог? Слишком далеко. Люди? Самим, подлецам и грешникам, перед ближними искупать вину надо. Так кто меня сейчас может судить — как я попал в плен: сдался или взяли? Ты? Вряд ли, Владимир. От орудий мы отходили вместе. Возвращались вместе. И прорывались вместе. Командир полка майор Воротюк? Таких в любое время вешать мало. Народ? Понятие великое, но общее, и используют его частенько демагоги — говорят от имени народа.
— Понятно, Илья. Можешь не продолжать. Значит, никто?
— Значит, никто. Нет сейчас в мире праведного суда, Владимир.
— Ну а погибшие, в конце концов! Или все забыто? Мы-то с тобой не имеем права…
«Кто дал мне право говорить с ним таким судейским тоном? Что за допрос? Я не верю ему?»
— Не хочешь ли ты обвинить меня в том, что двадцать миллионов русских полегло потому, что я в плен попал? Да какое там двадцать? Преуменьшено, конечно. Думаешь, в этом моя вина?
Черные узкие глаза Ильи, горячо вспыхивавшие когда-то в юности огнем гнева, теперь изучающе всматривались в Васильева, а тот с несогласием и надеждой старался найти в его облике, что было неизменной сутью его поступков и сутью бесповоротной решимости лейтенанта Рамзина. Но этого прежнего не хватало сейчас в опасных глазах Ильи, сквозь прищур которых проникали лишь искры лихорадочного