Я знал, что такое «московские рыжики». От одного названия казалось, что это очень вкусно. Я торопливо сползал с полатей и шел к столу, захватив из кухни ложку.
— Умойся сначала! — тихо приказывал отец.
Я кое-как плескал на лицо воды из рукомойника, размазывал полотенцем и садился. Молиться отец не заставлял.
Ели молча. Ядреный квас бодрил, отгонял утреннюю дремоту. Отец ел аппетитно, я тоже не отставал.
Наевшись «рыжиков», я шел в соседнюю комнату, где спали мать и сестра, и забирался к матери под одеяло. Она сонно и ласково прижимала меня к себе, но мне не спалось. Я вылезал тихонько и шел к сестре Фелицате.
Мне хотелось её разбудить. Я начинал теребить её за нос, за ухо. Или, захватив у неё на голове длинный волос, тянул потихоньку. Сестра просыпалась и сердито ворчала:
— Надоедный!
Я уходил к матери. Она снова, обняв меня, окутывала стеганым одеялом и сонно шептала:
— Убродилось ли мое дитятко?… Спи-ка, давай!
И я сладко засыпал, прижавшись к груди матери. А когда просыпался, то её возле меня уже не было. Мать стряпала, постукивая в кухне ухватами и горшками. Иногда позвякивала на шестке сковородкой. Я знал, что скоро она войдет, приоткроет одеяло и ласково скажет:
— Олешунька, лепешек хочешь? Вставай скорей!
Я, радостный, бежал в кухню и садился за стол, зная, что нас с Ленькой ожидают масленая поджаренная лепешка и чашка молока.
Но молоко мы видели только в мясоед. Как только наступал пост, мать молока не давала.
— В пост молоко есть грешно, — говорила она, — бог за это камешком побьет.
А отец говорил, что молоко улетело и прилетит только на рождество. Я представлял себе, как у крынки с молоком выросли крылья и она улетает от нас к краю земли.
Мы с нетерпением ждали рождества и часто спрашивали отца:
— А молоко, тятенька, где сейчас?
— Молоко? — серьезно переспрашивал отец и, подумав, отвечал: — На покосе, — и успокаивающе пояснял: — Скоро рождество, значит молоко теперь уже подвигается близко. В пост, перед рождеством» мы с Ленькой не дрались, а усиленно учились славить. Спевки наши были на полатях.
Мать, убираясь в кухне или сидя у стола с шитьем, иногда нас поправляла:
— Не в ней бо, а в нем бо.
Или:
— Не учашуся, а учахуся.
Я не знал, что это такое: «в нем бо» и «учахуся». И смысл этих слов меня не интересовал. Учась славить, я представлял себе копейки, семишники и трешники, которые дадут нам за это. На полатях мы с Ленькой по пальцам подсчитывали свои будущие доходы:
— К Ягодиным пойдем?
— Пойдем… Они по пятаку дают.
— К Петровым… Там в прошлом году по гривеннику дали.
И, подсчитав доходы, мы начинали обдумывать, что мы себе купим. Я все время мечтал о гармошке, а Ленька — о конфетах с кистями.
В канун рождества, утром, я будил отца на работу и следил с полатей, будет отец завтракать или нет. Отец завертывал в узелок хлеб.
— Сегодня, тятенька, до звезды не едят? — спрашивал я.
— Не едят, Елыман.
— А молоко где сейчас?
— Молоко? Оно уже близко… У Худояровых в огороде.
Вечером я выбегал на улицу и долго смотрел в зимнее небо, есть ли звезды. На западе, в атласном крае неба, всегда мигает большая лучистая звезда. По дороге идут обозы, полозья саней скрипят, поют, а вдали, в предвечерней мгле, слышен железный шелест завода. Эти звуки всегда четкие, ясные, точно небо — темный стеклянный колпак и под ним просторно и звонко, как в пустой комнате. Я радостно бегу в избу и кричу матери:
— Мама, звезда есть!
— Ну, есть… Ну, и что же?…
— Можно поесть, значит.
Улыбаясь, мать нарезает хлеб, а я лезу на полати и настойчиво бужу Леньку:
— Вставай, Ленька, а то звезду проспишь!
А утром чувствую ласковую руку отца и его добрый голос: — Елыман, вставай, родной, молочко прилетело.
Сон сразу исчезает, радостно обвиваю шею отца. Борода его щекочет мое лицо, и он, смеясь, рассказывает:
— Молоко-то чуть-чуть окошко не разбило! Стучится… Я побежал отворять дверь, и как только открыл, оно — шасть на стол!
Я выглядываю с полатей и вижу на столе крынку с молоком, но без крыльев.
В комнате тепло. Топится печь. Мать и сестра, раскрасневшиеся, стряпают пироги. Часы показывают пять часов утра.
Мы торопливо едим молоко с белым мягким хлебом, а потом собираемся славить.
Зимняя ночь еще крепко лежит на земле. На улице мороз. Дома зябко жмутся друг к другу, смотрят тускло освещенными окнами. С церкви ползут тяжелые удары колокола. Они мне кажутся старыми и мрачными. Рядом со мной бежит Ленька.
Мы стучимся в дверь к Ягодину — нашему соседу.
Нас впускает старушка.
Мы боязливо останавливаемся у дверей и, смотря в угол на рубиновый огонек лампады, обливающий неясные лики «святых», несмело и врозь тянем молитву.
Потом я говорил заученно:
— С праздником, хозяин с хозяюшкой! Открывайте сундучки, доставайте пятачки либо гривеннички!
Старушка, подавая нам по медному пятаку, одобряюще качала головой:
— Ишь ты, как еще умеешь!
Но вместе с Ленькой мы славили недолго. Как только где-нибудь давали серебряный гривенник, у нас возникал спор, кому быть владельцем серебряной монеты. Иметь в кармане «монетик» — значило быть обладателем целого состояния.
Начинались святки. К братьям приходили товарищи с гармоникой, к сестре — подруги. Иногда танцовали. Сестра с подружками выбегала на улицу. Они насыпали в горшок снегу и помешивали его там, прислушиваясь к шуршанию снега в горшке.
— Ой! Точно Александр! Слышите, девчата?
— Нет… Иван…
Так девушки узнавали имя будущего жениха. Иногда поздно вечером к нам неожиданно стучались в окно. Я подбегал и спрашивал:
— Кто там?
— Как невесту зовут? — спрашивал незнакомый голос за окном.
Отец, улыбаясь, отвечал;
— Фекла!
Я кричал в окно:
— Фекла! — и мы хохотали.
Как-то раз к нам в избу ввалилась толпа ряженых.
Я прижался в угол и со страхом глядел на уродливые морды масок. Щеголевато вошел солдат с