— Надо карман для часов к рубахе-то пришить, — смеясь, сказал отец.
Мать взяла лоскуток ситца и пришила к рубашке карман. Я важно вложил в него часы, ежеминутно доставал и смотрел, сколько времени. Отец спрашивал:
— Елыман, а сколько время, не пора ли спать?
— Без четверти пять минут, — отвечал я.
— О-о, много уж. Пора, значит, ужинать да спать.
У Леньки была сахарная лошадка, но пока он делал из ниток ей хомут, не утерпел и отъел ноги. Отец, смеясь, заметил:
— Как же это ты на безногой-то лошади поедешь?
Ленька подумал и съел всю лошадь.
Меня часы тоже соблазняли. Я смотрел на них и каждый раз откусывал понемногу. Циферблат уже был съеден, осталось одно колечко, но я закладывал его в карман. И до тех пор носил, пока от часов не остался один шнурок.
Веселое настроение отца было только видимым. Часто он умолкал, сидя за столом, и задумывался, — он тосковал о Большаке.
А однажды ночью соскочил с постели и поспешно стал одеваться.
— Ты куда, отец? — спросила мать.
— Не слышишь, что ли, Большак пришел?… Во… слышь, ходит под окном… Сейчас стучал.
Мать тревожно прислушалась. Но за окном было тихо.
— Никого нет… Сотвори-ка молитву, отец, чтой-то с тобой!
Отец вздохнул и снова улегся в постель. Я слышал в эту ночь, как он тихо плакал.
Была поздняя осень. Черным ноябрьским вечером моего отца привезли домой. Он дрожал, зубы его стучали, темнорусая борода, побеленная сединой, странно тряслась. Одежда его была мокрая. Я никогда не видал его таким.
Он лежал на широкой деревянной кровати, закутанный пестрым стеганым одеялом, сшитым из разноцветных треугольных лоскутков, вздрагивал, точно кто его дергал, и кровать под ним глухо поскрипывала. Я тоскливо смотрел, как он кутался с головой и сердито говорил: «Да закрывайте вы двери- то!..», хотя двери были закрыты.
Мать, утирая глаза подолом фартука, молча всхлипывала, потом плачущим голосом сказала:
— Олешунька, беги скорей за фершалом.
Надернув сапожишки, отцовский пиджак, смятую фуражку с полуоторванным козырьком, я стремглав помчался за фельдшером. На улице дул ледяной ветер-поземок и слепил глаза мокрыми хлопьями снега. Ноги мои сразу промокли, но я не чувствовал этого.
Фельдшер, просунув голову в двери парадного крыльца, угрюмо выслушал меня. Его правый большой ус, посеребренный сединой, шевелился, отчего лицо казалось еще более сердитым.
— Ладно, — сказал он и захлопнул дверь.
Вечером пришли навестить отца плотинные рабочие. Они печально сидели возле него. Отец взмахивал руками. На щеках его играл незнакомый мне румянец. Он, не мигал, смотрел в потолок, что-то шептал, невнятно бормотал — и вдруг, вытянув руку, громко закричал:
— Веревку, ребята, веревку!
В комнате было тихо. Только где-то в темном углу жужжала муха, да на стене часы отсчитывали время.
Старый плотник Елизарыч, низенький квадратный человек, тихо рассказывал матери:
— … Трубы мы делали от плотины к прокатным станам. Работали, как на пожаре, чтобы до заморозков закончить их. Управитель всё время бегал, торопил нас, ругался. Трубу для воды сделать — не корыто выдолбить. В ней давление большое. Петро топора из рук не выпускал. Ну, значит, трубы как закончили, опробовать их вздумали. Петро-то, видно, позамешкался в трубе-то. Мужик, вишь, он больно аккуратный. Всё ему надо так, чтобы комар носу не подточил… А в это время взяли да запор открыли. Ну, и… Как только успели его выдернуть? Как он не захлебнулся? Остыл…
Через три дня отца положили в больницу. Я часто ходил навещать его. Он уже не вставал с койки. Его лицо осунулось, а глаза блестели сухим блеском.
Однажды в палате, возле его койки, собралось много людей. Пришел поп, маленький пузатый человек. Надел на себя темную, без рукавов, ризу. Возле него хлопотал тощий белобрысый псаломщик с кадилом. Отца соборовали маслом.
Я слыхал, что люди соборуются маслом перед смертью. Мне стало тяжело при мысли, что и мой отец скоро умрет. Я не мог себе представить, как будет лежать отец в могиле.
Он снова в прошлом — живой, улыбающийся. Приходит с работы, отворяет дверь и ласково, нараспев говорит:
— А кто-то меня да поцелует? — и достает две конфетки.
Иногда вместо конфет он вывязывает из красного платка не доеденный на работе хлеб, разламывает его и делит меж нами.
— Лиса пекла, — говорит он.
Хлеб был замазан заводской грязью, но мы с Ленькой дрались из-за него.
А бывало, что отец ничего не приносил, но, как всегда, говорил:
— А кто-то меня да поцелует?…
А вот сейчас отец лежит на койке, слушает дрожащий голос попа позвякивание кадила, козлиный торопливый распев дьячка:
— Под-а-а-й, господи!.. Тебе, господи!..
Слушает, и в глазах его искрятся слезы. Борода мягко лежит на груди редкими прядями. Мать стоит у изголовья, тихо плачет.
Отец хворал долго.
Поздно ночью меня разбудил глухой вой матери. Она пришла из больницы, свалилась, не раздеваясь, на кровать и забилась в глухом рыдании.
Я понял, что отец мой умер. Но я не встал, а завернулся с головой в одеяло и так пролежал до утра. Ленька спал рядом со мной.
Отца привезли утром на дровнях, завернутого в одеяло, а к обеду пришел обмывальщик Агапыч, с большой шишкой на затылке. Он обмыл покойника. Мать и сестра одели отца в белое и положили на длинный стол.
Мать смотрела на отца долгим тоскующим взглядом. Лицо её вдруг потемнело, губы дрогнули.
— Родимый мой… Куда это ты срядился?… — закричала она и упала к нему на грудь.
Раньше я никогда не видел, чтобы мать плакала. Агапыч подал мне крынку и сказал:
— На-ка, мальчик, снеси куда-нибудь в чистое место, где ни люди, ни собаки не ходят.
Я взял крынку и заглянул в неё. Там лежал небольшой обмылок, новый гребень, мочалка и клок темнорусых отцовских волос.
Я не знал, где найти это чистое место. Но потом вспомнил: в задах соседнего огорода была вырыта большая яма, где когда-то ломали камень под фундамент. Я побежал туда и бросил крынку. Она глухо треснула и развалилась. Мыло, гребень и мочалка вывалились.
Через год умерла и мать. И умерла неожиданно. Напилась чаю с Фелицатой, проводила её за ворота, пришла в избу, пошатнулась у вешалки и осела.
Тот же усатый фельдшер приехал, молча осмотрел и сказал: