ее.
В комнате вместо обычного порядка было все как-то не по местам. На незакрытой постели Лены были набросаны ее вещи и валялись какие-то книжки. Что-то валялось на полу. Когда я несла аквариум мимо столика Лены, то увидела там две банки с кристаллами и бутылку с веткой, на которой уже пробились листики. Я поставила на пол в коридоре аквариум и вернулась в комнату за банками и бутылкой, чтобы и их унести к себе. Больше я в этой комнате никогда не буду. Но тогда я этого не подумала. Просто взяла — ведь ветке надо менять воду. А кристаллы пусть порастут у меня на глазах, так я объяснила папе Лены, и он со мной согласился и предложил мне помочь. Но я сказала, что спущусь на лифте два раза. И все это не трудно. Я спросила у него, когда придет Биночка. Он ответил, что, наверное, завтра, а сегодня будет ночевать в больнице. «Значит, ей совсем плохо?» — «Да нет, не очень», — ответил он.
На другой день я застала Биночку еще более маленькой, еще более худенькой, еще более усталой, чем всегда. Но она мне улыбнулась и сказала, что надеется через несколько дней взять меня с собой к Лене в больницу. А на следующий вечер, когда я постучала в комнату Биночки и вошла, то там, кроме нее и Кребса, было еще два или три человека. Биночка, которая сидела на диване, сразу вскочив, пошла ко мне навстречу, говоря: «Леночки нет». — «Как нет?» Я в первый момент не поняла, потому что так обычно отвечали родители, когда придешь к кому-нибудь из детей, а того нет дома. А Биночка все говорила: «Люсенька, понимаешь, нет. Совсем нет». И я поняла, что Лена умерла. И почему-то попятилась к двери, назад в коридор, в то место и время, когда я этого еще не знала, еще не слышала. Биночка вышла за мной, прикрыла за собой дверь, обняла меня, и мы с ней так постояли в коридоре, обнявшись, молча. Потом я стала плакать, а Биночка говорила что-то, что Лена ведь все равно не могла жить, и тоже заплакала, как я.
А Биночка сказала, чтобы я шла домой, потому что завтра будет тяжелый день и Лену будут хоронить. Домой идти я не могла, а пошла в вестибюль третьего этажа — туда, где мы с Леной впервые встретились, где подружились навсегда, стоя в углу около батареи. Я потушила там свет, ведь тем, кто выходил из лифта, хватало света от лампы в коридоре. И стояла там, прижавшись лицом к батарее, а, устав стоять, сидела на корточках. Иногда я плакала, переставала, о чем-то думала и что-то вспоминала, или сидела просто так, и не думая, и не вспоминая. Я там долго пробыла. И пошла домой. Было поздно. Егорка уже спал. Он в этот день приехал с Эммой Давыдовной из своей Барвихи. В столовой были Эмма Давыдовна и мама. Мама начала свое: «Ты где шлялась так долго», но взглянув на меня, спросила; «Что с тобой?» — «Со мной ничего, а вот Лена...» Дальше я ничего не сказала, но мама сразу поняла и вдруг залепетала так, как будто вот-вот заплачет: «Умерла. Не может быть, умерла». — «А вот может быть. Я сама думала, что не может быть, что это только с такими старыми, как Катаяма, бывает». Я говорила и чувствовала, что плакать мне не хочется, а хочется ругаться, бить кого-то, только я не знала кого. Я была злая. Не на маму, не на Эмму Давыдовну, ни на кого. Мама сказала, что узнает про похороны и ушла куда-то.
Я сидела и молчала. Эмма Давыдовна дала мне какую-то еду и чай. Я стала есть. Я была очень голодная, просто невероятно, и злая. Мама пришла и сказала, что завтра будут похороны, что надо купить цветы и что мне не надо идти в школу. Потом спросила — сама я куплю цветы или ей купить. Я сказала, что сама, только не знаю, где. Мама сказала, что есть магазин напротив телеграфа. Я вспомнила, что тысячу раз его видела, только мне было ни к чему, я еще никогда цветы не покупала. Я пошла спать. Когда залезла под одеяло — злость сразу прошла. Я снова стала плакать, что больше никогда ни с кем вместе не буду читать или хохотать, или шушукаться, лежа рядом, и читать стихи, и растить кристаллы, и говорить про самое заветное, про все, все. Кого мне было жалко — себя или Лену — я не знала.
Вошла мама. Села ко мне на кровать и стала гладить по голове и говорить про то, что я очень счастливая, потому что у меня была такая хорошая подруга, и что у меня будет еще очень много хороших подруг, и что плакать не надо, и говорила про Лену — я и не знала, что мама ее так любила. Мамина любовь к Лене меня успокаивала. Но зачем она говорит, что подруг еще будет много — не будет, не может быть много, подруга бывает только одна. «Значит, одна, но будет», — соглашалась со мной мама.
Утром я пошла за цветами и очень долго там перебирала какие-то разные букеты. Мне все не нравились. Это все были разного цвета астры и хризантемы. Наконец, я выбрала синие и белые. Но когда шла домой с завернутыми в бумагу цветами, то думала, что жалко, что не лето, и лучше бы набрать Лене букет ромашек и колокольчиков и маленьких гвоздик, такой, как мы с ней нарывали и ставили на свою тумбочку в нашей палате для «сердечниц». Дома я развернула цветы и, когда Эмма Давыдовна сказала, что они очень хорошие, чуть не нагрубила ей, так они мне разонравились. Я собрала у себя и у Егорки все веточки, которые уже дали листики, и добавила их к букету. Потом я вынула из всех банок все кристаллы на нитках и прикрепила их к цветам. И пошла в «красный уголок».
Там никого не было. Стулья убрали и посередине зала стоял пустой стол, закрытый чем-то белым. Я вернулась домой и сидела тихо, пока не пришла Мирка Росси. Она сказала: «Идем, Лену Кребс уже привезли». Наверное, она опять, как ко мне в больницу, пришла с хорошей целью — просто сказать, но я опять на нее разозлилась. И сказала, чтобы она шла сама. Я и без нее приду. А вообще-то я боялась. Но тут с работы вернулась мама и прямо, не снимая пальто, сказала; «Пойдем, Люсенька, уже пора». И мы пошли вместе. Я со своими цветами и ветками, и у мамы были цветы, тоже хризантемы, красивые, розовые.
В зале было немного взрослых и почти вся «люксовская» ребятня. Все были тихие и молчали. На столе стоял очень маленький гробик, и кругом в нем и вокруг очень много цветов. Лицо Лены от двери мне видно не было, но я увидела Биночку, Лениного папу и женщину, про которую я поняла, что она Ленина мама. Мы с мамой подошли ближе, и кто-то взял у нас из рук цветы и положил куда-то туда, где должны быть Ленины ноги. Биночка прошла вдоль гробика, вынула ветки из моего букета и положила их около Лениных рук или в руки — я не поняла. Потом она отвязала кристаллы и тоже положила их куда-то к Лениным рукам, и они стали блестеть, прямо как бриллианты. А она глазами стала искать меня. Увидела, взяла за руку и подвела к той женщине, которая была мама Лены. Она меня погладила по голове и полуобняла и вроде как подтолкнула к гробу, к Лениному лицу — это было оно и не оно. Биночка стояла напротив и все гладила Лену по лбу. Я тоже протянула руку погладить. Оно — верней, лоб, был холодный, как колонны в этом самом зале. Это была не она, не Лена. Было зябко, холодно, но плакать мне не хотелось. А хотелось уйти. Я вспомнила, как вчера вечером я сидела на корточках в темноте у батареи — там было больше Лены, чем здесь. Кто-то заиграл на рояле. Кажется, кто-то что-то говорил, я не помню. Потом гробик с Леной выносили из зала. Я стояла в проеме у двери и видела ее волосы и все личико в профиль. По лестнице за гробом я не спускалась. На кладбище хоронить меня не взяли, кажется, вообще никого из детей не брали.
Когда все ушли из зала и потушили там свет, я вернулась и собрала с пола несколько веток хвои, от которых так хорошо пахло, и пошла с ними на третий этаж. Я погасила свет, поставила ветки в проем между стеной и батареей, как букет ставят в вазу, и нюхала их, и плакала, и прощалась с Леной, со своей первой, со своей единственной главной подругой. Но мама оказалась права — ведь у меня будет еще опять единственная, опять главная подруга. Только первой она уже не будет.