раза два я упала. Потом опять бежала уже по мостовой. На Марсовом я свернула на Халтурина и там только пошла шагом. Город был пустой — ни милиционеров, ни дворников, ни простых людей — и беззвучный: только мои шаги да ветер. Потом я услышала негромкий шум машины где-то сзади. Ее огни показались в конце улицы. Мне опять стало страшно. Я снова побежала. За мостиком у Лизиной канавки (как она официально называется?) я оглянулась. Машина остановилась посередине улицы. Может, у дома, где когда-то жили Оцупы, куда меня водили в нелюбимую группу? Может, к ним?

Батаня, как будто ждала, открыла мне дверь почти сразу, как я нажала кнопку звонка. Она была с виду спокойна, хотя я поняла, что она не надеялась, что я вернусь. Каля тоже встала на мой звонок. Я все рассказала им, хотя рассказывать было нечего. Спать мне не хотелось. Вообще, похоже, я была возбуждена и радовалась чему-то. Чему? Батаня обычным своим голосом сказала: «В школу сегодня (уже рыло сегодня) не пойдешь. Ложись спать».

Когда я пришла, Батаня сразу посмотрела на часы. Было начало четвертого. Значит, все это продолжалось только три часа. Мне показалось — прошла вечность.

Через два или три дня в то же время тот же военный пришел снова. Опять мы с Батаней волновались, но меньше. А Егорка, который проснулся и встал, дрожал, молчал и в передней при военном прижался ко мне. Я собралась еще быстрей, ведь саквояж так и стоял собранным. Все было похоже, только фамилии тот называл всего две — Столярова и Брейтмана. Я молчала. Он без конца повторял свое «быстренько», о папе и маме не упоминал. Подолгу молчал и что-то писал, а я все стояла во своим саквояжем.

Домой я возвращалась другим путем. Я бежала по Литейному и потом шла по Невскому. Было светло. Шел снег. Около многих домов дворники сгребали его. На меня внимательно смотрели. Я смутно догадывалась, что они думают обо мне плохое. Не то плохое, что на самом деле есть, а другое. Было неприятно. Но страшно не было. Когда я вошла в свой «парадный» подъезд, я подумала, что хорошо, что у нас больше нет швейцара, а то он тоже думал бы про меня плохое. Что будь он в то время, то видел бы и военного, который за мной приезжал. и все понял бы — до этого я тогда не додумалась.

Еще через несколько дней военный приехал снова. Тот, который допрашивал, был какой- то взъерошенный, открывал и закрывал ящики своего стола, что-то искал в своих шкафах. Он задавал мне вопросы, не глядя на меня и совсем не ожидая, что я заговорю. Потом почему-то спросил, что я все хожу со своим баулом. Слово «баул» показалось мне обидным. Я сказала, что это не баул, а саквояж. Он несколько раз повторил «саквояж», разделяя слово на два «саквояж». Потом снова стал кричать:

«Идиотка, молчальница, идиотка». Потом спокойно: «Значит, так — ни Брейтмана, ни Столярова мы не знаем». Он почему-то сказал «мы». «Хорошо, так и запишем, что ты их не знаешь — Брейтмана и Столярова», и вдруг нехорошо выругался. Я тогда слов этих не различала, не знала, но что произнесенные им и есть они — эти самые, поняла. И почувствовала, что краснею. А он, увидев, что я краснею, засмеялся как-то плохо и, вроде как передразнивая, сказал: «Маленькая, маленькая. Идиотка ты большая и все понимаешь. Бляди вы все». «Сам ты блядъ», — подумала про себя я. На самом деле — это был первый раз, когда я нехорошо выругалась, а что это было не вслух, а про себя — значения не имело. Я выругалась!

Домой я опять бежала по Неве, так было быстрей. И пустынная набережная была лучше, чем Невский с дворниками а их липучими взглядами.

За три дня до Нового года, поздно вечером, пришел военный, уже другой, и принес Кале повестку, что она должна в 72 часа выехать из Ленинграда в Катта-Курган. Я стояла рядом с ней, когда она расписывалась в ее получении, а он отбирал у нее паспорт. Этот военный на меня даже не взглянул. А утром приехал из Москвы Севка — начинались школьные каникулы. Мы вместе стояли в очереди Кале за билетом, помогали ей складывать вещи. Покупали елку. Украшали ее. Егорка ходил за Севкой по пятам, и Наташка тоже тянулась к нему. Вечером 31-го мы проводили Калю. Потом я накрывала на стол и укладывала Наташку спать. Потом встречали Новый год. Из Москвы приехал Мика Обуховский, пришли девочки. Мы танцевали. Был праздник. Ночь с 37-го на 38-й год. Было самое страшное время — наше и всей страны.

А второго мы с Севкой поехали в Москву делать передачи — по 50 рублей, больше ничего. Я на «А» и «Б» — папе и маме, а он только на «Б» — маме. Но это уже другая история. Из другого времени. Не из детства. 

*** 

Дача — персональная, то есть не нам принадлежащая, а как бы сдаваемая папе постоянно — появилась весной 1935 года. Вообще-то это было уже довольно поздно. У других детей, чьи родители были, по моим представлениям, в таком же ранге, как папа, уже были дачи. Похоже, что мама и папа сами долго не хотели обременять себя такой полунедвижимостью и предпочитали раздавать нас в разные лагеря и детские сады. Но тут Игорь должен был пойти в школу, и его постоянная жизнь в Барвихе кончалась, а я не очень любила лагеря. Но эти соображения, как я думаю, для них не имели большого значения, а скорей всего дачу построили и выдали «по должности», без каких-либо усилий и так, что противиться тоже вроде как было бы «унижение паче гордости». Ни мама, ни папа на даче никогда не жили, хотя приезжали иногда в выходные дни, и мама несколько раз оставалась ночевать. Папа же, кажется, ни разу не провел там ночь. На даче обычно (летом 1935-го и 36-го годов) жили домработница и Егорка, временами между лагерями и поездками — я. Оба лета по месяцу жил Лева с Зорькой, и из Ленинграда на часть лета приезжала Батаня. Иногда мамины знакомые на время «подкидывали» своих детей. Так, недолго жила другая Зорька, не моя сестренка, а дочь одного из энкавединских Берманов, какого — не знаю. Она потрясла меня тем, что не носила под платьем трусиков, говорила, что ей так приятно. И все уговаривала меня последовать ее примеру. Я не решилась. Напротив — мне даже было неприятно подумать, что можно ходить без трусов. Вероятно, за это я ее невзлюбила и ничего другого из общения с ней не запомнила.

Дача была расположена довольно далеко от станции Ильинская, почти на полдороге к следующей. Она не была огорожена, но справа шел длинный забор пионерского коминтерновского леи (-?), Впереди лежало просторное поле, за которым шла железная дорога. А слева и сзади прямо к дому подступал лес. Когда мы весной впервые приехали туда — еще не жить, а только посмотреть — дом пах стружкой и смолой, которая золотистыми подтеками выступила на дощатых стенах. Он до того весь сверкал новизной, что хотелось улыбаться даже от его недостроенное ги. Предполагалось, что он будет двухэтажным. Но лестницы настоящей еще не было, стояла времянка. А наверху под крышей лежали струганые доски. Ими собирались отделать большую комнату. Все это так никогда и не будет достроено. Может, потом, после нас? Но я полюбила сидеть с книгой или просто так на этом чердаке, особенно в сумерки и несмотря на то, что там всегда была уйма комаров. Их вообще в Ильинке, может, от близости леса, было невероятно много.

При первом же знакомстве с этой — нашей — дачей меня обуяло невесть откуда пришедшее желание насадить цветы — много цветов. Какой это труд, я не представляла. Несколько дней после уроков я приезжала, чтобы вскопать землю и посадить рассаду. Возвращалась я со своих «сельхозработ», буквально падая от усталости, руки стерла до мозолей, верней, до того, что с ладошек все время сочилась какая-то прозрачная жидкость и я не могла их сжать. Наверно, я бросила бы это дело в первый же день, но мысль о том, что потом надо мной будут смеяться, что я только расковыряла землю и ничего не сделала, удерживала меня. В результате моих трудов у меня получилась довольно большая клумба странной треугольной формы. На ней я высадила несколько десятков клубней флоксов и по краям табаки и мелкие гвоздички, которые, кажется, называются «Шабо». Когда я вернулась из Ленинграда, треугольник мой стал белым от флоксов и Табаков, а гвоздички, невысокие и какие-то трогательно мелкие, были как пестрый кантик. Я не знаю, чем был вызван мой выбор рассады, которую тогда продавали в цветоводстве Ильинки, может, мне кто-то подсказал, но получилось очень красиво. С той поры я навсегда полюбила и гвоздику, и душистый табак, и флоксы с их слабым и каким-то беззащитно нежным запахом.

Всю вторую половину лета я была удивительно вольна решать, что мне делать. Я числилась в коминтерновском пионерлагере, который был за забором. Но мне было дано право спать дома на даче и ходить со всеми на обед в лагерную столовую или есть дома. Я могла целые дни бродить, где хочу. Дома считали, что я в лагере, там вожатый полагал, что я дома. А я большую часть дня проводила одна в лесу. Семейные прогулки я так и не полюбила.

Лес за дачей был бесконечный—мне никогда не удалось пройти его до конца. Вначале у дома он был еловый, темный и неуютный, потом переходил в сосновый почти без подлеска, и там, между золотисто

Вы читаете Дочки-матери
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату