16
Прошло еще десять дней. Господин де Катрелис сохранял полное спокойствие. Он получил второе письмо от мэра Пэмпонта с рассказом о причиняемом волком ущербе и с новым призывом «к властям округа». У него хватило решимости не отвечать на него. Но его видели ходящим взад и вперед по коридорам Бопюи и что-то ворчащим себе под нос. Обеды проходили, как правило, в полном молчании. Когда Бланш садилась за пианино, он застывал в неподвижности, глаза закрыты, руки сжаты. Музыка потрясала его. Однажды вечером, когда она сыграла «Охоту» Листа, он чуть было не кинулся прочь из комнаты, настолько темп музыки, перемежаемый мотивами охотничьих рожков, взволновал его. Однако «Мадам из Муйерона» не отчаивалась. Она планировала широко отпраздновать Рождество, на которое должны были собраться дети всех Катрелисов и деревенские ребятишки. Вынашивая эти планы, бедняжка советовалась с каждым. Господин де Катрелис согласился со всеми этими доводами без всяких возражений и желал только одного: чтобы ему не морочили голову «из-за этих пустяков». Он вел себя настолько лояльно, насколько мог. Жареный хлеб с маслом по утрам, чай в пять часов, обед, сервированный серебряной посудой, вино в хрустальных графинчиках, разговоры под лампой о высокомерии «Выдры», его мелочности и душевной пустоте, которую не спрячешь под высокопарностью, об игре Бланш на пианино, о лужайке, подстриженной, «как голова щеголя», о деревьях, искусно рассаженных, о приглашении новой прислуги, о посещении патронесс, о мелких помещиках — ханжах и невеждах, о кюре, который тщится быть буржуа и дворянином одновременно, и наконец о том, что пора наконец перестать впустую проводить свои дни — вот уж поистине давно пора! Он слушал, слушал, слушал… и переполнялся ядом отвращения к миру этих людей.
Если бы он возвратился в Бопюи, чтобы отдохнуть после какого-то трудного свершения, тогда он, может быть, и оценил бы эту размеренную жизнь, не заметил бы ее пошлости. И то вряд ли. Как военачальнику шум казармы или лагеря нисколько не мешает отдыхать, так и господину де Катрелису не требовалось пребывать в покое, чтобы восстановить силы и энергию, и наоборот, ежедневная рутина разрушала, разъедала его душу, как злокачественная опухоль тело. Пошлость сытого, самодовольного благополучия, праздность как образ жизни, эти скучные прогулки на фермы с затыканием неотложных дыр, галиматья «Эпаминонда» и его соперников угнетали его, но нарушить обещания, которые он дал Жанне в Пюи-Шаблене, для человека благородного было невозможно, немыслимо. Но как же волновало его все, что он слышал об этом волке, как притягивала к себе атмосфера страха, которую тот создал в Бросельянде. Иногда его, словно в лихорадке, било возбуждение от острого желания затравить этого короля волков, он даже испытывал своего рода чувственную галлюцинацию, представляя себе, как не спеша, тщательно вытирает о траву лезвие длинного кинжала, с которого стекает кровь зверя. Но потом чувство долга гасило разыгравшееся было воображение… Истерзанный сомнениями, жалкий, он внимательно всматривался в портреты своих предков: ах, если бы они могли хоть как-то помочь ему! Но вдруг, как будто ни с того, ни с сего гильотинированные парики, красные одеяния кадетов Мальты и даже улыбка маленького Катрелиса начинали раздражать его. В такие минуты он пожимал плечами и удалялся прочь от фамильной портретной галереи широким шагом, размахивая руками так, что баска его редингота то и дело вздымалась, как парус при резких порывах ветра. Он, привыкший у себя в Гурнаве довольствоваться услугами неотесанной Валери, теперь придирался к слугам из-за каждой мелочи. Как-то раз, простудившись, он вполне чистосердечно стал желать самому себе не встать уже с одра болезни, пусть, мол, слепая судьба сама все решит. Наконец, для того, «чтобы не нарушать сон „Мадам“ приступами кашля», он перестал бывать в супружеской спальне.
Все в Бопюи было на своих местах, когда в один прекрасный день экипаж тетушки де Боревуар остановился перед домом. Массивный черный кузов с разукрашенными гербами дверцами (корона, шлем, ламбрекен, фамильный девиз) поддерживали ярко-красные колеса, а по бокам его размещались лампы в виде эркеров. Сама мадам Аглая де Боревуар была не менее живописна. Ока напоминала чем-то типичного командира полка уланов. Тень усов окаймляла ее верхнюю губу, белый пух покрывал выдающийся вперед подбородок. Уши ее были просто невероятного размера и цвета — они казались почти бордовыми. Пронзительный взгляд ее черных глаз напоминал взгляд орла. И вот это странное создание вскарабкалось на крыльцо, хромая и бранясь:
— До чего же не везет мне, мой бедный Эспри! Представляешь, дурацкая лошадь совсем недавно врезалась в дерево и при этом, мерзавка, разбила мне бедро вдребезги. Ох, в эту осень несчастья так и сыплются на меня. А как ты поживаешь? Что-то у тебя кислая мина и неважный цвет лица, мой мальчик. Ты не хвораешь ли?
Господин де Катрелис напряженно всматривался в хитрое лицо тетушки, пытаясь угадать, какова на этот раз настоящая цель ее неожиданного визита. Старуха, несмотря на хромоту и все остальные свои несчастья, казалось, была явно в приподнятом состоянии духа. Он знал ее слишком хорошо и понимал, что она прибыла в Бопюи не просто так, наверняка задумала разыграть какой-нибудь фарс, на которые она была большая мастерица. Для начала она позволила ему немного посмеяться над собой, но, когда вся семья была в сборе, раскрыла наконец свои карты:
— Мне сказали, что ты бросил охоту, мой мальчик. Извини за фамильярность, но я ведь могла бы быть твоей матерью! Говорят, что ты теперь полон смирения, как епархиальный святой, и стал бояться волков. Катрелис, неужели это правда? Не верю. Скажи мне, что с тобой происходит на самом деле? Впрочем, может быть, интуиция меня обманывает, и эта бульварная газетка так на тебя повлияла?
Она вытащила из своей сумки пресловутую газету и стала нарочито долго разворачивать ее, потом не спеша прилаживать свое пенсне и, наконец, когда терпение господина Катрелиса было уже на пределе, с мрачной интонацией прочитала вслух:
— «Кто утверждал, что большие собаки не кусают друг друга? Эта старая поговорка была опровергнута вчера, на судебном заседании, куда господин де Гетт вызвал господина маркиза де Катрелиса…»
— Тетушка, я вас умоляю!
— А откуда ты можешь знать, что написано в этой статье, если никогда не читаешь газет? Мне-то прислал ее мой племянник из Кермантрена. Должна заметить, что автор статейки не лишен остроумия. Вот взять хотя бы такой его пассаж: «Но за какое же ужасное преступление отвечал перед судом этот еще бодрый и почтенного вида старик?..»
Маркиз впился пальцами в подлокотники кресла. Вся растительность, обрамлявшая его лицо и похожая на воротничок у волка, встала дыбом. Глаза стали почти черными. Но хромая еще не сложила своего оружия:
— Почему ты сердишься? Журналист вовсе не ругает тебя, наоборот, одобряет. Вот, послушай-ка лучше еще: «Это действительно замечательный старик, изумительный тип старого Нимврода. Своей бородой и седой шевелюрой, еще очень густой, он отдаленно напоминает Генриха IV…» Конечно, нельзя сказать, что тут он польстил тебе, чего стоит один только этот «старый Нимврод», но в этом, если разобраться, все же нет ничего обидного для тебя…
С резкостью вспугнутого зверя Катрелис встал, чуть не опрокинув кресло, бросился к двери и распахнул ее во всю ширь.
— Комедия! — воскликнула тетя. — Что это с ним? Никак приступ безумия?
«Мадам» побледнела:
— Ах, что вы натворили?!
— Да, я позволила себе пошутить, но всего лишь слегка, моя дорогая Жанна, ничего больше, ничего серьезного я в свои слова не вкладывала. Из этого молчуна слова не вытянешь, и мне захотелось его расшевелить.
— Разве вы его не знаете? — с укоризной сказала Жанна.
Жанна встала, извинилась, что вынуждена оставить гостью, и быстро вышла из гостиной. Лучше, чем кто-нибудь другой, она знала, что дремлет в глубине души Катрелиса, понимала, что он всегда и во всем остается большим ребенком, то надувшимся на весь мир, то ласковым, а то капризничающим, топающим ногами, когда взрослые пытаются урезонить его. Знала она и то, что он слишком горд, чтобы признавать свои ошибки. Отныне у нее не было уже ни малейшего сомнения, что все его обещания, все благие