Человеческое несчастье — есть нарушение гармонии, что в основе природы, и потому, наверное, человек в несчастье сразу ощущает себя чужим там, где еще вчера был душой всего, что есть красота и гармония.
А почему человек чаще всего в несчастье бежит из места несчастья? Не потому только, что так обстоятельства складываются, и не потому только, что хочет забыться в побеге! Нет! Его изгоняет окружающая его гармония, где он зазвучал диссонансом.
Не то скрип, не то треск сосны на морозе, если он врывается сбоку или со спины в погруженную в самую себя душу, — резкий, рычащий звук задремавшим ощущением может восприняться оглушающей угрозой. Не только вздрогнет, шарахнется или съежится человек, но и ноги могут подкоситься, и ружье взметнуться в руках, и сердце может выдать ту щемящую паузу, от которой бледнеет человек.
А тут не то что заскрипела — истошно простонала над головой человеческим голосом сосна, так что слова послышались в стоне и скрежете, а Катя и Моня даже не обернулись, головы не приподняли, глаз не оторвали от лыжни…
Который километр шли по старому следу, лишь чуть припорошенному снежной пыльцой, и счастьем был этот след, потому что Катя вообще дороги не знала, а Моня был в таком состоянии, что в любую сторону податься мог, куда лыжи повернули бы случайно.
Катя идти не могла. Она не могла сделать и нескольких шагов, но шла уже, поди, десятый километр, потому что оставаться нельзя было вовсе. На подъеме ноги сами, без всякого контроля или усилия, выбирали опоры лыжни и возносили ее на гривы, на спусках она катилась до падения, подымалась, вставала на лыжню, катилась снова, иногда налетая на Моню, сбивая его с ног. Тогда молча, помогая друг другу, они выбирались из сугробов, вытряхивали снег из рукавов и катились дальше, до самого дна ложбины и без остановки, словно забыв о том, что можно отдохнуть, сразу шли на подъем на очередную гриву.
За плечами Катиного полушубка свисал полупустой рюкзак — почти ничего не взяли, кроме запаса сухой одежды. Моня в ее рабочей телогрейке (полушубок пропитался кровью) с ружьем и рюкзаком, тоже полупустым, горбился, однако, будто тяжесть нес непомерную, и тоже шел, как заведенный, не оборачиваясь, в одном неживом ритме.
Несколько раз было — вдруг он останавливался, выпрямлялся, и когда Катины лыжи натыкались на задники его камусов, он вдруг громко и хрипло говорил ни для кого:
— Во чего получилось! Степку, значит, я убил! Ага! Во чего! Надо же!
— Чего встал! — кричала на него Катя. — Иди!
Он снова сгибался и прямо с места брал тот же самый ритм, каким шел до остановки. Задники его камусов уходили от Катиного взгляда, и она торопилась поймать их и, восстановив дистанцию, тоже отдавалась ритму хода, в котором словно не участвовала, а только присутствовала рядом…
А мысль была одна: 'Уходить!' За спиной оставалось и нависало со спины что-то страшное, черное, немое и такое огромное, что вот уже который километр побега, а оно все не отдаляется, не отстает, все так же за спиной и над головой, и потому нельзя оборачиваться или останавливаться.
Руки мерзнут или не мерзут… Они в рукавицах замком на ремнях рюкзака. Под шапку попал снег и тает, холодными ручейками стекая по вискам. Или это пот? А когда по щекам, то это, может быть, слезы? А если слезы, то только от быстрого хода, от сверкающего снега — другой причины слезам нет.
'Уходить! Уходить!' Куда? Некуда! Но уходить — это неизбежность! Неизвестность продиктует дальнейшее. Уходить!'
Катя снова наткнулась на задники Мониных камусов, а подняв глаза из-за Мониного плеча, увидела совсем рядом человека на лыжне, который стоял на дороге и смотрел на них встревоженно и удивленно. Человек этот был очень знаком Кате, но понадобилось все же больше минуты, чтобы вспомнить его имя. Это был Филька.
— Ну, что? — спросил он глухо.
Моня растерянно закрутил головой, оборачиваясь к Кате, она же, не снимая камусов, опустилась на снег, зачерпнула-загребла горсть его, сухого и колючего, и начала есть, вздрагивая от судорог в горле.
— Что случилось? — еще раз спросил Филька. Он сошел с лыжни, подошел к Моне вплотную. — Степан где?
— Нету… — с глуповатой и болезненной ухмылкой ответил тот.
— Рассказывай! — дернул его за руку Филька.
Моня подтянулся к нему.
— Убил я его! Вот!
— Понятно, — спокойно ответил Филька.
Моня захлопал ресницами.
— Убил, тебе говорю! Насовсем!
— Я уже понял, — холодно процедил Филька и прошаркал от него к Кате, которая все еще давилась снегом.
— Нельзя на ходу снег есть! Идти не сможешь! Сначала слабость будет, потом в глазах мутно.
Катя равнодушно посмотрела на него.
Развернувшись на лыжне, Моня подскочил к Фильке:
— Я же тебе правду говорю! Убил я его!
Тот, не обращая на него внимания, присел перед Катей, взял ее руку, вытряхнул из ладони снег, надел на руку рукавицу.
— Что делать решила? К Сашке?
— К Сашке! — горько усмехнулась Катя.
— Понятно, — пробормотал Филька. — Ну, а куда же?
Она покачала головой:
— Не знаю.
— Филька, ты чо, а? — зашептал тоже присевший рядом Моня. — Ты чо? Я же тебе говорю, убил я… Он меня душить начал… И я не помню, как… Ну, ты чо молчишь? Не веришь? Спроси ее…
— Значит, первый раз в жизни ты не промазал?
— Чего? — не понял Моня. — Я же его… это… ножом…
Филька по-настоящему удивился:
— Даже так! Ну, ты даешь!
Моня должен был вот-вот заплакать. Филька хлопнул его по плечу:
— Потом обсудим. Куда сейчас идете?
Моня сел на снег, провалился, Филька помог ему выбраться. Оба они поднялись. Катя безучастно сидела на лыжне.
— Совсем надо уходить, — прошептал Моня.
Филька согласно кивнул:
— Надо. Куда ее? К Сашкиной тетке бы, да ведь она переехала, я только поселок знаю… Найдем, пожалуй… Послушай… Сильно ты его? — он кивнул в сторону Сашкиного зимовья.
Моня зашептал:
— Я же тебе говорю, совсем! Знаешь, чего он с ней сделал?!
— Может, живой еще?
Моня отчаянно замотал головой.
— Ну все равно, мне нужно туда…
— Зачем? — чего-то испугался Моня.
— Нож где?
При упоминании о ноже у Мони отнялся язык, пальцем он ткнул себе в живот и, съежившись, многозначительно посмотрел на Фильку.
— А отпечатки пальцев? — ехидно спросил тот. — Хотя это ерунда. Сюда раньше весны никто не заявится, да и вообще… кроме нас никто не знает Сашкиного зимовья… Селиванов знал… Тоже пропал куда-то. Сережка знал исчез… Гологор!
Филька говорил сам себе. Моня тщательно вслушивался в его слова, уставясь ему в глаза, будто надеялся услышать нечто такое, что все упростит и облегчит. Надежда сменилась разочарованием, когда Филька замолчал, глядя на Катю.