тоже не точно, потому что страх смерти не исчезал, он был… Я боюсь смерти и поэтому не смогу пройти по карнизу девятого этажа, какая бы в том ни была необходимость, страх становится моей волей, и эта воля не даст мне шагнуть на карниз. Что же происходило с психикой людей на войне, если страх не становился их волей? Может быть, действовала другая, более могучая воля, а скорее всего, она была составной из ненависти, команды и неизбежности? Еще вера в удачу. Еще профессионализм…
При встрече всматриваюсь в лицо Андрея Семеныча, в его фотографии военных лет, и пытаюсь понять или догадаться, что у него было определяющим в его привычке к смерти, к своей смерти и к чужой. Спрашивать бесполезно.
У него двенадцать наград за боевые действия, или так называемые подвиги, и я раскладываю их по типам. Два из них — чистая удача, которая могла выпасть каждому. Пять — итог высокого профессионализма. А вот остальные пять — результат риска, игры с жизнью, их я уверенно назову подвигами, то есть действиями, противоречащими инстинкту самосохранения, самому могучему инстинкту всего живого. И об этих подвигах я выспрашиваю его особенно тщательно, придирчиво, заставляю копаться в памяти, раздражаю его своими расспросами. Он не может понять, чего я от него хочу, да и сам я не очень-то отчетливо сознаю, что пытаюсь найти, уловить в чужой памяти. Словно что-то здесь касается меня самого, будто не в нем, бывшем солдате, жажду я разобраться, а в себе… но что мне до войны, у меня войны не было. Но вдруг заползает сомнение, так ли это.
Короче, есть опасения увязнуть в материале. И я снова вдалбливаю себе: это халтура, это калым, и нос следует держать строго по ветру, то есть по конъюнктуре. А конъюнктура требует от меня всего лишь сносного описания фронтовых подвигов дивизионного разведчика во имя социалистической родины. И мне жаль, что приходится работать на конъюнктуру, когда в руки сама идет тема, на которой можно выложиться с потрохами. Но — кому это нужно?
А между тем, этот Андрей Семеныч меняется у меня на глазах. Куда-то девается пустое балагурство и загнанность, что была во всем — вфигуре, в походке, в голосе. Он выпрямляется, а в его глазах, вчера еще робко моргавших, слезившихся, сегодня будто и цвет появился, и блеск, и прищур этакий, обращенный куда-то в себя, и я не узнаю того безрукого выпивоху и болтуна, которого встретил на рыбалке в Царицынском парке. Кстати, как раз вчера мы снова побывали с ним на рыбалке, и надо было видеть, как он разговаривал с рыбаками и со мной в их присутствии, как держал удочку, и как несуетливо, без былого хвастовства, снимал карасей с крючка…
Вчера же он поразил меня еще одним рассказом, а вернее, признанием. Я перед этим рылся в архивах, куда отец выбил мне доступ, и установил некоторые хронологические неточности в рассказах Андрея Семеныча. Об этом я сказал ему, и он обиделся и насторожился.
— Значит, проверяешь, не брешу ли?
Я объяснил ему как можно тактичнее, что если он, скажем, перепутает сентябрь с декабрем, то ничего страшного, но если я в книге допущу эту неточность, это брак в работе, за который мне будет стыдно, когда на него укажут. Андрей Семеныч некоторое время молчал хмуро, а потом со вздохом сказал:
— Одну туфту я тебе кинул, чего доброго докопаешься в этих архивах, кто знает, что там хранится про нас. Не на мине я руку оторвал. По-другому это было.
И вот, что он мне рассказал: по развалинам дома, заросшего бурьяном, ползет человек, ему нельзя ни на сантиметр оторваться от земли, и вдруг удар в руку, а под рукой что-то скользкое, извивающееся, и еще удар, и вскрикнуть нельзя — смерть! Так, с дважды укушенной рукой, он ползет дальше, рука немеет и опухает на глазах. «С тех пор змей видеть не могу. И если б мне руку не оттяпали, воевать все равно не смог бы. Земли боюсь. Травы боюсь. На всю жизнь. Везде змеи мерещутся. В кино змею увижу, трястись начинаю. Из деревни уехал, где родился да пацаном рос. Ненавижу землю! Теперь только на асфальте себя нормально чувствую. На пенсию не проживешь, картошку с женой сажаем за Востряковым. Сажать еще ничего, а копать… Все промеж кустов что-то ползает. Такое дело».
Андрей Семеныч не понимает, какая это будет выигрышная страница. Наконец, что-то живое. Какие причудливые вещи случаются на войне — из-за чего мог крестьянин возненавидеть землю!
Но боюсь, у меня это вычеркнут, мне нужно гнать мою конъюнктуру, и я начинаю испытывать стыд.
Вся надежда на моего отца, он знает ключ, как мою вынужденную халтуру превратить в феномен нормы.
Я стучусь к нему и слышу: «Входи!» Это значит, отец не работает и готов говорить со мной. Он сидит на диване с книжкой в руках и жестом приглашает меня шлепнуться в его рабочее кресло, настолько удобное, что я в нем никогда бы работать не смог.
— Расскажи о войне, — говорю я коротко.
Отец удивленно вскидывает брови, а затем молча указывает на полку, где выстроена военная мемуаристика и прочие книги о войне.
— Нет, — отвечаю я, — расскажи о своей войне. Что для тебя была война?
— С чего это ради? — удивляется он. Халтура у меня на военную тему. Отец не видит в моих словах кощунства, он реалист.
— Но ты же знаешь, моя война не в счет. У меня одна медаль «За победу», которую давали всем.
— Но ты несколько раз писал заявления, просился на фронт. Почему?
Он пожимает плечами.
— Мне было девятнадцать. Кругом фронтовики в медалях и орденах, бравые, речистые. Я же салага, тыловик. Девушки на таких не смотрят. Я даже был огорчен, когда война кончилась. Щенок был.
Да, мой отец не источник информации.
— Тогда скажи, столько лет прошло, почему наше мирное соцобщество по сей день играет в войну: студенческие десанты, отряды, бойцы, командиры, погоны, и в кино взрывы и выстрелы? Почему нужно все это помнить и ничего не забывать? Почему нормальная мирная жизнь не рождает у нас символов и приходится спекулировать на военной тематике?
Отец задумывается, это с ним редко случается, обычно ответ у него на языке. Я так и спрашиваю:
— Ты в затруднении?
— Пожалуй, — соглашается он, — не знаю, на каком уровне тебе ответить.
— На твоем, разумеется.
— Видишь ли, система наша является замкнутой, так сказать, по определению, то есть зам-кнутость есть своеобразная необходимость ее совершенствования. И в некотором смысле враг мой — друг мой. Чем отчетливей лики наших врагов, тем крепче мы стоим на ногах. Улавливаешь?
— Ты хочешь сказать, что разрядка не в наших интересах?
Ясные отцовские глаза искрятся иронией.
— Ваше поколение пренебрегает диалектикой, а зря. Диалектика тренирует мысль, учит рассматривать явления с разных точек отсчета. Разрядка — на пользу социалистическому лагерю, а напряженность цементирует социалистическую структуру. Потому социализм и непобедим. Понятно?
Я тупо смотрю на отца. Глаза его смеются, и мне кажется, что надо мной потешается нечто иное, огромное, непостижимое — и могущественное.
— Разрядка привносит в нашу экономику перспективы, возможности роста, но она разбалтывает структуру, и очередная холодная война, которую, конечно, объявляем не мы, а те, кто раздосадован нашими выгодами в разрядке, вызывает к жизни центростремительные тенденции. И новым букетом… — Отец поднимает палец вверх. — … новым букетом расцветают все цветы социализма, а все приобретенное в период разрядки остается при нас. История работает на социализм. Осознают ли это малявки, фыркающие на величайшую реальность истории?
Отец уже откровенно смеется. Я не смеюсь.
— Допустим, но при чем здесь военная символика?
— При том, что социализм побеждает тогда, когда защищает свои завоевания.
— Ты можешь говорить проще? — я уже злюсь.
— Проще, Гена, можно говорить о простом. Коли уж у нас военная тема на повестке, я бы сравнил социалистическую тенденцию с пулей нарезного оружия. Убойность и дальность такой пули зависит от ее вращения, заданного нарезами в стволе. Торжество социализма зависит от степени ортодоксальности его