выпила на равных и постаралась не закашляться. Зато все время кашлял ее отец…
Он, прощаясь со Светличной, поцеловать на прощание ее не рискнул, но долго держал за плечи, смотрел в налитые слезами глаза и лишь напоследок сказал:
— Когда направлялся в Россию, боялся уже не встретить в ней людей.
— Куда ж они денутся, люди-то! — чуть улыбнулась Светличная.
— Дай-то Бог! А тебе — спасибо…
В седло устроили Людмилу. Офицер, на мгновение будто забыв о болезни своей, резво вскочил на кобыленку и приосанился, удаль былую вспомнив, да не тот был под ним конь, и все было не то, и сник он сразу, помрачнел и сказал нетерпеливо:
— Двинемся, что ли!
Селиванов, забрав у него поводок, повел за собой лошадь, выбирая в утренних сумерках проходы по рябиннику.
Он хотел бы тумана, но ясное утро обещало солнечный и жаркий день. Нужно было до полудня прибыть на место, а у таежной лошади, если идет шагом, шаг один — неторопливый, три версты в час, и ускорить его невозможно.
Селиванов долго мотался по рябиннику вдоль ручья (или это ручей петлял?), несколько раз переходили через него, и всякий раз лошади намеревались пить: но лишь шеи успевали вытянуть, как он тянул их и шел далее, зло покрикивая: «Но! Но! Доходяги!» Лошади не обижались, сознавая свою справность и выносливость, встряхивали гривами, косясь на мечущихся вокруг них селива-новских собак, и шли дальше.
Наконец, вышли на тропу, и Селиванов отдал узду офицеру. По тропе лошади пойдут сами, работа привычная.
Шли на Чехардак, на ту самую недостроенную базу, где когда-то разбойничал Селиванов. Барак он давно уже разобрал, точнее, перебрал и превратил в просторную избушку. В ней он обделывал свои делишки: панты варил, шкурки обрабатывал, зверя разделывал, когда мясом запасался; там же хранил капканы, петли, ловушки да стволы кое-какие… Тропа, по которой шли, была неходовая, по ней и ходил разве что только один Селиванов. Шла тропа глубоким черным руслом вдоль мхов, а поперек — на каждом шагу корни, как ступеньки. По обочинам тропы, а то и прямо на ней — маслята таежные целыми гнездами. Скоро птица начала взлетать всякая: то рябчик, то копылуха, то голубь лесной. Собаки уносились далеко вперед, вспугивая все вокруг, радуясь власти своей и свободе.
Офицер стал дремать в седле. Маленький караван шел молча, лишь лошади фыркали да звякали иногда подковами, натыкаясь на выход камня на тропе.
Всю жизнь свою только тем и занимался Селиванов, что входил в тайгу и выходил из нее; и если не было в его мыслях по этому поводу высоких слов, то чувства испытывал он вполне высокие: чем далее шли годы, тем больше смысла чуял он в таком, казалось бы, естественном союзе: он и тайга. Когда выходил на люди и тайга оставалась за спиной, Селиванов думал о ней как о чем-то целом, едином и живом, но от него отделенном, и это отделение воспринимал как вынужденное неудобство, нарушение естественности. Когда же возвращался, тайга переставала быть чем-то вторым по отношению к нему, он снова ощущал себя ее мозгом, и уже не было двоих, но одно — он и тайга; более того, только с его присутствием обретала тайга полноту лица и цельность сути.
Было время, ревновал он тайгу к Ивану Рябинину, но сообразил вскоре, что тот всего лишь «мужик в тайге» — знал много, а понимал мало. Часто испытывал горькую досаду, что не жив отец, потому что именно перед ним хотелось блеснуть своим умением и знанием; понимал он еще, что далеко перехлестнул отца в таежном деле, а все обиды, что от него выносить приходилось, были бы отомщены, взгляни он одним глазом из этого, из того ли мира хотя бы на походку, с какой сын шагает по отцовским тропам! Но так уж устроена жизнь: доказать себя удается только самому себе, а от того радость хоть и есть, да неполная.
Нынче же, ведя чужих людей в тайгу, испытывал он смешение чувств потому что больно по-разному относился к ним: к офицеру с дочкой и Длинному. И хотя понимал, что никому до него дела нет — один помирать едет, другая — хоронить, третий вообще — темнота да нечисть — все-таки хотелось их чем-то удивить, проявить свою удаль.
В том месте, где тропа петлями пошла на подъем, приотстал он будто по нужде, а затем, как мальчишка хихикая, кинулся вверх по кустам, напрямую, по немыслимой крутизне, и выскочил на тропу, когда те еще и не показались с поворота петли: когда же выехали, дурацкая шалость оказа-лась напрасной и вогнала его в стыд, потому что никто ничего не заметил и ничему не удивился — все трое были погружены в свои думы…
И Селиванову стало вдруг страшно тоскливо, и тоскливость эта была вообще: про всю жизнь, про ту его жизнь, что уже прошла и осталась в памяти, и про ту, что проходила сейчас, без всякой видимой связи с будущей, которая еще впереди…
Тоски Селиванов боялся. Он, человек тайги, которому слишком часто приходилось смотреть под ноги и редко когда удавалось взглянуть в небо, равнодушный к вопросам веры (просто некогда было думать об том), он, однако, состояние тоски почитал грехом в самом прямом смысле. Тоска была для него врагом жизни, и чувствовал он по себе: единственное, что может сломать его жизнь — это если он уйдет в тоску, как в запой. Тоска — это голос из ниоткуда; тоска, которая есть пустота, в каждом человеке пребывает, как непроросшее семя. Не дай Бог пустить ему ростки. А когда тоска, в полной явности проявляется — это и есть смерть. Ее Селиванов видел не раз в глазах умирающего зверя, утратившего уже чувство жизни; тогда, в то короткое мгновение, тоска вырывает душу из тела и уносит ее в никуда, и это ее черное дело есть последнее живое трепета-ние в уже мертвых глазах. Селиванов всегда старался не смотреть в такие глаза, потому что чутье подсказывало ему, какой опасно заразной может оказаться чужая тоска. В ней все теряет связь, и ни в чем не остается смысла: дерево само по себе, а небо само по себе; зверь под небом и деревом ни с тем, ни с другим душой не соприкасается; а человек оглядывается вокруг — и все против него и он против всех; и тогда начинаешь соображать, что все в мире — от травинки до солнца — совсем другим порядком существует, чем ты думал, и порядок этот к тебе — никаким боком, и выть хочется…
Когда находило такое на Селиванова, давал он волю злу и спасался тем от тоски, потому как никакого другого средства не было от нее, гадины! Хмель (пытался запойствовать) размягчал его до такой отвратности, что он всего себя чувствовал одной большой задницей, и от хмельной сопливости спастись бывало еще трудней. А сорвешь на ком-нибудь злобу — совестно станет, побранишь себя, покаешься и — снова человек! Иногда немного надо: подцепишь собаку сапогом под брюхо, взвизгнет она собачьей болью, посмотрит на тебя Божьим укором, и застыдишься, и жалостью всю черноту души отмоешь. Или хватишь топором по кедру еще несмолевому, а он затрепещет, затрясется и на топоровой зарубке капельки выступят… Тогда ножом смолы соскре-бешь со старого кедра да замажешь рану, хоть это и дурость ненужная — дерево само себя лечит.
Когда же на человеке срывал злость, излечивался страхом, потому что задирался с тоски обычно на крепкого мужика, и как только до сознания доходил страх побоев, тут же душа очищалась и причащалась к нормальности…
После подъема долго шли по равнине. У ручья сделали привал. Случилось так, что мужики пошли в кусты, Селиванов остался один на один с Людмилой. Она спросила его вдруг:
— Вы человек бывалый, можете сказать, сколько ему осталось жить?
Селиванов захлопал глазами, вспомнив предупреждение офицера. Пытался дурачка разыграть. Она с досадой сдвинула брови.
— Только не притворяйтесь, что ничего не знаете! Я вам доверяю и прошу вас, не хитрите со мной!
От грусти в ее голосе и ему стало грустно.
— А сама-то откуда знаешь? Он же не велел говорить…
— Этот… — она кивнула туда, куда ушел Длинный.
— Да и сама догадалась бы…
— А какой же резон ему был говорить вам?
— Господи! — она прислонилась головой к стволу кедра, на корнях которого они сидели, и Селиванов не рискнул предупредить ее, что смола попадет в волосы. — Господи! Какое это имеет значение, кто что сказал! Сколько он еще проживет?