Но, может быть, коли дело идет к концу, больше в ней, в правде той, и нужды нет, и горше того — Марины тоже больше нет, а есть только он, боярин Олуфьев, один-одинешенек пред изуверским ликом Промыслителя, падшего ангела Господнего!

Опомнился уже около постойного двора своего. Ворота, сказали ему, ядром разнесло во время шереметьевской осады, когда покойный воевода Хворостинин крест самозванцу целовал и от Шуйского отложился. Тогда Шереметьев с конфузом ушел от Астрахани, выстоял город да еще отобрал у Шереметьева большой наряд во время успешной вылазки. Теперь эти пушки — самое ценное, что есть у Заруцкого. Пушкарей да затинщиков балует подарками и жалованьем изрядным — хоть в том прав!

Олуфьев досадует, что так и не заставил своих людей поставить новые ворота, вот и стоят одни вереи, и те уже в наклоне. Дворовый казачок Тихон, проворный и добычливый, встречает у крыльца поклоном радостным. На крыльце улыбается широким ртом пригретая Тихоном длиннорукая приблудная девка, из сенного оконца высовывается по горло мамка Алена, одна из всей бывшей дворни проделавшая с Олуфьевым путь от Дмитрова до Астрахани, она радостно кивает головой, пытается еще и руку просунуть в оконце, но застревает в нем, взвизгивает жалостно и исчезает в темноте сеней.

Сам дом на невысоких подклетях в меру просторен и уютен, принадлежал он ранее стрелецкому сотнику, после казни Заруцким воеводы Хворостинина бежавшему с семьей и челядью куда-то на Ахтубу, а затем, наверное, к Одоевскому в Казань — все туда бежали, кто не признал Марину с казацким атаманом. Четыре клети с просторной горницей, с печью под изразцом, с красными окнами и оконницами, с обстановкой нехитрой, но вполне уютной для Олуфьева, забывшего про уют за многие годы мотания по Руси.

В горнице первым делом, скинув шапку, перекрестясь — к образам, к одному особенно, что в киоте красного дерева. И сразу же отмечает Олуфьев, что нынче по-особому ликом скорбен Сын Божий, — тайна благословенного богомаза, сумевшего запечатлеть в красках не един лик Иисуса, но всю заповедность Его, ибо помнит и знает Олуфьев, что бывал сей лик и добр, и грозен, грустен и вдохновен, устал, и бодр, и скорбен, как сейчас, а взора Его взыскующего не вынести без молитвы, просятся колени в пол, губы к шепоту молитвенному изготовились, но отчего-то упрямится Олуфьев и не уступает, словно обижен… Не на то ли обижен, что над душой его уже не Господня власть, но умысел Промыслителя? И дался ему этот Промыслитель! Ведь ересь! Но запало, проросло и не вырвать — не иначе как гореть ему в огне адском вместе с беглым иноком Афанасием…

Шубку с плеча принимает Тихон, а мамка Алена сорокой трещит за спиной, называя яства всякие, что с полудня уже дожидаются боярина. Ему же одно угодно — трезвость удушить добрым зельем, нынешним вечером никак нельзя оставаться трезвым. И этот приказ люб мамке. Во хмелю добр и весел боярин, и вся забота его в том, чтоб только волю изъявить, чего подать — вишневого, можжевелового или черемухового. Не скупится царица на любимца своего, что ни день, доставляют со двора царского на двор боярский снедь, и меды, и хлеба, чтоб не знал забот верный слуга и храбрый воин. Но более прочего заботит мамку сердечное дело боярина. Как прибыли в Астрахань, купил он себе на утеху красну девку польских кровей с именем Стефания, дите , сущее с алыми щечками и синими глазками — что ж, то дело мужское и господское. Но всем дворовым полюбилась девка. Из нищеты и рабства ногайского вызволенная (как в полон попала, не сказывает, молча плачет), никакой работы не чуралась, а на господина своего только что разве не молилась, а он (дворня все видит и знает) побалует девку лаской одну ночку и гонит от себя и после днями до глаз своих не допускает, словно повинна в чем, а девка мается и сохнет от каприза барского. Нынче ловит опытная мамка во взоре боярина что нужно и спешит велеть Стефании умыться травами, а покоевке Ефросинье — готовить платье парадное для девки.

Чрезмерная суета мамки для Олуфьева тоже не секрет. Когда польскую холопку выкупал у ногая- перекупщика, хотел всего лишь тоску мужскую утолить, не более. Мила была ему холопка и угодна, особенно когда уже довольному и утомленному щебетала нежности глупые и ласкалась об него сиротливо. Утром же просыпался, холопка рядом — обман и подмена, прогнал бы со двора, когда бы было куда прогонять. Марина о том скоро узнала, показать велела, осмотрела холопку придирчиво, как коня покупного, только что в зубы не лезла — девка от страха на колени рухнула, — похвалила и одарила платьем да серьгами с жемчугом. И при том хоть бы одно слово ревнивое, или взгляд, или тон, а уж так-то богат голос царицы на тона, знай вслушивайся да остерегайся! Нет. Напрасно трепетал в ожидании, не нужен ей боярин Олуфьев. Нужен ей трон московский да атаман Заруцкий, споспешествующий тому. Был тогда момент, когда почти что мог отринуть ее от сердца, да только не долог был сей порыв, не долее вечера и ночи, что провел во хмелю с холопкой. Утром посыльный казак со двора прокричал, что пора в степь к Иштареку собираться, и, когда велел обрудь нарядную приготовить, да подковы проверить, да суму снарядить, как должно, — о девке уже не помнил.

Иной раз вдруг да и ударит в голову — и чего увязался за полячкой? Но отвечал себе, что, мол, не в Марине дело, просто все сошлось на ней и завязалось, но без корысти и стыдных умыслов, и, стало быть, судьба не к Марине прилепила его, а через нее как бы со столбовой дороги умыкнула на тропу неведомую, где, конечно, погибель. Везде погибель — но здесь собственная добрая воля к тому, и к Божьей воле, коль все же она правит, а не Промыслитель, ропоту не будет — а это ль Господу не угодно?

Увы! От таковых дум хотя в голове и светлей, душе не легче. Душе легче от хмеля. Другая чарка, да третья — глядишь, и нет боле в мире зла неодолимого, а всякая вещь, и слово, и лик всякий — все единым добром исполнены, руку над свечой держи — не обожжешься, сабли коснись — не поранишься, ласковое слово человеку скажи — таковое же и в ответ услышишь. И так-то уж любо в хмельном мире пребывать, что с каждым разом все отвратнее в трезвый образ возвращаться. И дума коварная крадется в голову: надо ли?

Другая чарка, и другая — и только потом знак мамке, что подглядывает в щель дверную. Шорох и шепот за дверью, и вот через порожек сапожок сафьяновый, а в горнице красна девка изнаряженная и разрумяненная. В платье серебряной парчи до полу, на головке убрус с шитьем золотым и заколками с камнями, над челом венец с породы, на шейке монисто золотом переливается, все к лицу и на месте. Господи, и чего же еще надо мужу лет зрелых?! Воистину, ничего более не нужно! Со скамьи встает и, руки раскинув, идет навстречу красавице, на руки берет и кружит с ней по горнице, хохочет радостно и усами щекочет шейку и подбородок, а девка хихикает захлебисто, глазки синие счастливой слезой подернулись, руки на плечах его сомкнула — то-то уж сладкое ярмо! «Кохаю!» — шепчет на ухо. Господи! Возможно ль, чтоб радость сия грехом почиталась, грех ли, когда добротой душ вскипает и переполняется и ни в едином уголке ее злу места не находится, словно его никогда и не бывало там! А мир Божий весь, что от неба до земли, — чуден! Истинно чуден и смыслом божественным осиян, и коли в миг сей веруется без сомнения и оглядки — грех ли? И не девку зацеловывает он устами жаркими, но саму длань Господню, красоту творящую и дарующую любви и красоты взалкавшему сердцу…

На колени сажает девку, сладости восточные кусочками махонькими в губки ей вкладывает и любуется радостью ее и счастьем, что творит для нее по воле своей — Господу сопричастие испытывает в сотворении радостей человечьих хоть бы и для единой всего души. Посему нет — нет, и все тут! — греха ни в мыслях, ни в желаниях, и одури нет, одурь была до мига сего и потом, завтра-то вот все и есть дурь, да дурь, да блажь суетная…

— Мамка! — кричит громче нужного. — Песню хочу!

Мамке же нешто в новость? Тут же и заступают в горницу два бобыля-нахлебника, искусных голосами, и, к потолку очи воздев, затягивают любимую про човен, что по морю плывет, а в нем двое, и более никого во всем свете, пологом небо от горизонта до горизонта, лишь чайка кружит и кружит над ними, счастливыми, а то и не чайка совсем, но ангел-хранитель стережет радость человечью в човне посредь моря житейского…

А что есть слеза, если не от горя и боли? Вот ползет она медленно и щекотливо по щеке… Что она есть? Радость? Ох, едва ли… Радости слеза не потребна. Тайное и бессловесное души прозревание о великой муке жития человеческого, о тщете помыслов и намерений, скоротечности времени, человеку отпущенного, о неотвратимости суда Господнего, о неугадаемой суровости приговора — вот что есть слеза, когда она не от боли и горя…

Девку по-прежнему мнет и целует, а перед глазами расписная карта Московии, что найдена была в воеводских хоромах, три на четыре аршина, с рисоваными реками, лесами и горами, а крепости городов русских с подлинным числом башен, искусно вычерченных… Но главная хитрость рисовальщика в том, что

Вы читаете Царица смуты
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату